— Дай вам Боже... Но отчего, однако, светло?
— От уверенности.
— В чём, простите?
— В том, что через год, от силы через три года вас и вам подобных не будет на русской земле...
Пётр Степанович с сокрушением покачал головой:
— Ох, рискованные слова произносите, Владимир Евгеньевич. Я понимаю, шутите. Но, должен заметить, дурная шутка.
— Донесёте?
Фёдоров обиделся, вернее, сделал вид, что обиделся.
Анна отлучилась в кухоньку и вернулась с горячей разварной картошкой.
Фёдоров как будто раздался вширь, расправил плечи от столь искреннего внимания к нему, от довольства.
— Вы, Сергей Александрович, читали стихи, когда я к вам вошёл. Не могли бы вы продолжить? Пожалуйста...
Есенин глянул на корректора, тот еле заметно кивнул.
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят, —
повторил Есенин ещё раз первую строфу и заметил, что Фёдоров слушает поглощённо, приоткрыв рот, как мальчишка. Продолжив чтение, он закончил словами:
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звёздами в снег.
Пётр Степанович сглотнул слюну, вынул из кармана платок и приложил его к глазам:
— Чёрт знает что... До слёз...
Анна шмыгала носом. У Воскресенского за очками на глаза набежала рябь, он дышал прерывисто, как будто с трудом... Молчание повисло раздумчивое, чуть горестное.
10
...Холод — неожиданный и безвременный — отступил так же внезапно, как и налетел на город. Вернулась жара, и ни одной дождинки так и не капнуло на июльскую Москву.
Есенин тосковал и тревожился, не умея разгадать причин обострения тоски и тревоги. Он стоял у окна и наблюдал, как неприметно глазу, но вместе с тем ощущаемо каким-то шестым чувством июльский день переходил в вечер, приносящий с собой иную, чем днём, игру красок и светотеней.
Анна неслышно подошла к окну, потёрлась виском о плечо мужа и вздохнула:
— Оглянуться не успеем, как минует ещё одно лето. Смотри, Серёжа, какие огненные краски у этого уходящего июльского дня. Все мои знакомые без ума от пейзажей Левитана, а мне больше по душе природа, изображённая цельными тонами и резкостью контрастов у Куинджи и Рериха. Кто тебя больше влечёт — Левитан или Куинджи?
Есенин скосил глаза на Анну: почему это она заговорила о живописи? Отвечать ему было, по сути дела, нечего — он видел картины Левитана и Куинджи только в репродукциях, а о подлинниках их только изредка мечтал и даже не знал, где их можно увидеть. Но Анна ждала ответа, и он суховато, с неудовольствием ответил:
— Ты родилась в Москве и, кажется, ни разу её не покидала. Естественно, что ты видела полотна Рериха, Левитана, Куинджи, Саврасова. А мне, сельскому человеку, довелось видеть только репродукции, несовершенные копии этих пейзажей.
— Как? — удивилась Анна. — Неужели ты ни разу не бывал в Третьяковке?
— Нет, — резко и обиженно ответил Есенин. — Но скоро буду там, хотя бы для того, чтобы ты больше не удивлялась моему дикарству.
В Третьяковскую галерею Есенин собирался давно, но всё как-то не удавалось, и он наконец решил, отложив все дела, непременно пойти туда в первое же воскресенье.
Пошли вдвоём с Анной. Окунулись в прохладу огромных светлых залов, стены которых были увешаны лучшими полотнами русской живописи. Есенина ошеломили и очаровали картины, на которых, казалось, жила, дышала, трепетала красками Россия.
Что смотреть? Где задержаться? Как не пропустить главного? Казалось, всей жизни не хватит, чтобы наполнить сердце до предела такой красотой.
— Тут нужно месяцы ходить, и то всего не пересмотришь, — сказал он Анне, и глаза его сияли восторженно и благоговейно.
Анна, бывшая в галерее много раз, смотрела не столько на картины, сколько на своего Серёжу, с непосредственностью впечатлительной поэтической натуры открывшего ей себя с новой стороны.
Она поражалась чутью, зоркости, остроте глаза Сергея, неизменно останавливавшегося перед самыми прекрасными полотнами.
Долго, пристально вглядывался Есенин в картину Саврасова «Грачи прилетели».
— Ты понимаешь, Анна, я слышу грачиный грай, вдыхаю запах талого снега и берёзовых почек, хочется по-мальчишески заплакать от радостных хлопот этих птиц, которые как будто кричат на весь мир: «Весна! Весна пришла на Русь!» Это сама жизнь. Ах как это хорошо!
Отойдя от картины Саврасова, Есенин снова вернулся к ней.
«Ока» Поленова заставила его взгрустнуть по родным лугам, рощам, реке, где он рос, учился понимать земную красоту. Заворожённо стоял он у полотен Левитана, Серова, Куинджи, Нестерова, Рериха.
Он был потрясён живописным эпосом Сурикова и Репина, сказками и былинами, писанными васнецовской кистью.
Анна повела Сергея к картинам Верещагина и с тревогой заметила, как потемнело лицо Есенина, — в воздухе пахло войной, и верещагинская правда о войне вернула Сергея из царства красок к сегодняшним тревогам России. Особенно поразило его полотно «Апофеоз войны» — пирамида из человеческих черепов с пустыми глазницами.
Есенин в тетради назвал это воскресенье днём путешествия в прекрасное. Из виденного в Третьяковской галерее Есенину запомнились не только законченные картины, но и этюды — зримые следы неустанных поисков, творческих сомнений, подступов к достижениям.
Он соотнёс это со своей работой над стихами. Ведь и у него, как, скажем, у художника Сурикова, были этюды и эскизы к стихотворениям, пока он, работая, не признавал стихи законченными. Эти размышления заставили задуматься над собственным творчеством, заглянуть в себя.
Он знал наизусть всё им написанное и чувствовал сердцем, что ему удалось, а что осталось незавершённой попыткой открыть людям душу, не сфальшивя ни в одной стихотворной строке.
Перебрав в памяти написанное и то немногое, что удалось напечатать, он вдруг разволновался, забил тревогу, усомнился в верности своего поиска.
Три года назад он написал стихи «Выткался на озере алый свет зари...». Никому не признаваясь, никому не навязывая своего мнения, он втайне считал это стихотворение лучшим из того, что было написано им, Есениным, в ту раннюю пору творчества. Он предлагал эти стихи много раз и многим редакциям, и никто их не признал, не одобрил, не напечатал. Да что там напечатать! О них не было суждения, по поводу их он не получил ни одного ответного слова. Это его оскорбляло, тревожило, невольно вызывало сомнения в себе, в своём поэтическом даровании. Он понял, что не успокоится, пока кто-то авторитетный для него не скажет ему правды об этих стихах. Блок? Конечно, суждение Блока было бы для него решающим. Но когда ещё он доберётся до Блока? А писал стихи он почти каждый день, вернее, почти каждую ночь.
Мысли метались, мучили, вселяли беспокойство. Никому, даже Анне, он не открывал своей тайной тревоги. Вот уж истинно сказано: «Нет на свете мук сильнее муки слова».
Это случилось более полугода назад. В одну из бессонных ночей он вспомнил о профессоре Павле Никитиче Сакулине. Вот светлая голова, горячее сердце, кристальная совесть!
В университете Шанявского перед аудиторией в триста—четыреста человек выступали известнейшие в России учёные — Тимирязев, Лебедев, Сакулин, Грузинский, Сперанский, Кизеветтер... Из этой блестящей плеяды Есенин особо выделял Сакулина.
Сорокашестилетний профессор Сакулин был кумиром молодёжи. Волгарь, выходец из крестьянской семьи, он с отличием окончил историко-филологический факультет Московского университета, девять лет читал курс по истории русской литературы в том же лучшем из русских университетов и демонстративно покинул кафедру в знак протеста против преследования революционно настроенных студентов. Царская власть конфисковала его книгу «Как шла наша жизнь за последние сто лет». Бородатый, широколобый, ясноглазый профессор был похож на пахаря и отличался неподкупной честностью и искренностью.