Вот к кому надо обратиться со своими сомнениями!
Он-то скажет правду!
В зимний день, в стужу, когда иней закуржавил безлистные деревья и телеграфные провода, Есенин пошёл на квартиру к Сакулину с твёрдым намерением прочесть ему стихи, которые почему-то отказывались печатать, и услышать от любимого профессора пусть даже горькую, но правду. Снег скрипел под ногами, и в груди было холодно, но не от мороза, а от неведения, от возможного крушения надежд.
Сакулин сам отпер дверь и впустил в дом замерзшего в лёгком пальтишке студента.
Учёный был в безрукавке, подбитой волчьим мехом, в больших мохнатых домашних туфлях — добрый, несмотря на хмурые кустистые брови и густую дед-морозову бороду.
У Есенина упало сердце. Как он дерзнул явиться сюда, к этому мудрецу, разгадавшему тайны поэтического волшебства Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, со своими деревенскими строчками о заре, глухарях, сероглазой девушке под свеженамётанным стогом сена? Выслушает из вежливости, спрячет насмешливую улыбку в пушистую бороду и скажет в утешение, что все, дескать, в ваши годы баловались неуклюжими виршами.
Есенина поразило в сакулинской квартире множество книг, громадный букет можжевельника в глиняной вазе и пылающие поленья в камине.
— Озябли? — улыбнулся Павел Никитич и радушно пригласил: — Раздевайтесь и садитесь к камину. Я, видите ли, сегодня одиночествую. Придётся мне самому варить кофе.
Шаркая меховыми туфлями, он косолапо, по-медвежьи ушёл в кухню.
У окна Есенин разглядел квадратную клетку с птицей, в которой узнал клеста. Но не клёст его заинтересовал, а книги, их сафьяновые корешки с золотым тиснением. Неужели профессор всё это многотысячье книг прочёл?
Вскоре вернулся из кухни профессор с подносом, на котором уместилось всё, что нужно, — кофейник, молочница, стаканы в мельхиоровых подстаканниках, сахарница, вазочка с сухариками.
— Пока не выпьете кофе, ни слова о делах. В этом смысле я араб или турок.
Они стали пить удивительно душистый горячий кофе.
От камина и от заморского напитка Есенину стало тепло, и Сакулин показался ему ещё добрее и ласковей.
Пока пили кофе, Павел Никитич бросил на незваного гостя несколько пытливых взглядов, а когда стаканы опустели, хозяин благодушно сказал:
— Вы, надо думать, студент, пишете стихи и пожаловали с тем, чтобы прочесть самое меньшее три своих произведения.
— Одно, всего одно, — заторопился уверить профессора Есенин.
— Ну что же, оглашайте. Послушаем, хотя я верю больше глазам, чем ушам.
Есенин понял, что в каком-то смысле он держит экзамен.
Он встал, убрал руки за спину и неожиданно для себя громко, певуче, с юношеской горячностью обрушил на знатока изящной словесности свои заветные, рождённые вдохновеньем и филигранной ювелирной работой слова:
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Слова лились сами собой, как струи родника в мещёрских приокских дебрях, и звонкость их была не деланной, а естественной, как самородки золота, и потому доходила до сердца.
Есенин не смотрел на профессора, но чувствовал, что каждое слово доходит, воспринимается, западает в душу, хотя, вероятно, не запоминается. Последняя строка, отзвенев, оборвалась, как струна.
В наступившей тишине лесным, диким, но чарующе нежным голосом цвикнул клёст.
Сакулин строго, осуждающе посмотрел на птицу.
Есенину снова стало страшновато от молчания профессора.
А он взял кочергу и поправил в камине горящее полено. По-видимому, искушённый в поэзии литературовед подыскивал предельно точные слова для выражения своего честного мнения.
— Вы не представились. С кем имею честь познакомиться?
— Сергей Есенин.
— Ну так вот, Сергей Есенин. Или я ни лешего не понимаю в поэзии, или вы написали незаурядные, скажем прямо — великолепные стихи. Но...
Затрепетавший было от радости Есенин насторожился.
— Я уже предупреждал вас, что верю больше глазу, чем уху. Знавал я одного кудесника — он заведомую галиматью так, бывало, прочтёт, что у слушателя в зобу дыханье спирает. Рукописи у вас, конечно, нет?
— Нет.
— Тогда уговор лучше денег. Прочтите ваше стихотворение ещё раз, но только медленно, раздельно, чтоб я, так сказать, видел ушами.
Есенин заложил руки за спину и с большим напряжением проскандировал двенадцать строк своей миниатюры медленно, с интервалами между слов.
— Благодарю вас. Я прочёл ушами. Теперь я, можно сказать, вижу текст и, как дегустатор поэтического вина, могу определить, что ваше стихотворение — образец подлинной поэзии, в нём содержание и форма обрели счастливое единство, и в силу этого оно найдёт отклик в каждом сердце, чувствующем прекрасное. Я поздравляю вас, Сергей Есенин, с законным вступлением в поэтический цех российской словесности.
— Но это стихотворение, Павел Никитич, нигде не хотят печатать. Я посылал его в двенадцать редакций. Даже не отвечают...
— Вы, надеюсь, наслышаны о Горьком и Шаляпине?
— Знаю их, конечно.
— Так вот, оба эти друга однажды пришли наниматься в хор. Регент, или хормейстер, как водится, заставил их держать экзамен. Спел что-то Алексей Максимович. Потом спел Фёдор Иванович. А кончилось дело анекдотично. Горького зачислили в хор, а Шаляпину отказали.
— Вы хотите сказать...
— Да, я хочу сказать следующее: когда это ваше стихотворение будет перепечатано в журналах, сборниках, альманахах двадцатый раз — вспомните, пожалуйста, чудака Сакулина, который предсказал вам это.
...Безветренный, затаился июльский полдень. Плыл вдоль улицы зной, струящимися миражами взмывал ввысь вдали, и люди, попадая в них, как бы таяли, расплывались. Тротуары и мостовые раскалены, словно в Африке. Извозчичьи пролётки укрывались в тени, лошади сонно понурили головы. Жара. По теневой стороне Даниловской улицы, покой которой нарушал грохот трамваев, не спеша топал тяжёлыми сапогами вольноопределяющийся, истово, с подчёркиваемой почтительностью, даже с некоторым демонстративным подобострастием козыряя, отдавая честь, встречным офицерам. Странный это чин — вольноопределяющийся: он не офицер, но и не солдат, и погоны у него оплетены трёхцветным кручёным шнурком. Это был Воскресенский.
Есенин не узнал его в первый момент. Смутно разбираясь в званиях и родах войск, он подумал, что явился какой-то полицейский чин, возможно даже с новым обыском, и только когда Владимир Евгеньевич, неумело приложив ладонь к козырьку фуражки, улыбнулся и сказал:
— Здравия желаю, господин Есенин! Бумагу мараем, рифмованно строкогонствуем? — Есенин узнал своего старшего друга, столь внезапно преображённого, отшвырнул ногой стул и захохотал в изумлении:
— Владимир Евгеньевич? Что за маскарад?! Умру от смеха! Вы — ряженый. Забавный, совсем чужой. Где вы раздобыли такое одеяние? Снимайте его скорее, вы совсем не похожи на себя...
— Я, Сергей Александрович, воин славной и непобедимой русской армии. И со мной шутки плохи. Пуля — дура, штык — молодец. Взвейтесь, соколы, орлами...
Корректор снял с себя китель, повесил его на спинку стула, остался в одной нательной рубашке, прижатой к плечам широкими помочами. Он раскинул сильные руки и вольготно вздохнул, словно избавился от оков. Есенин не переставал удивляться:
— Как же это вышло, Владимир Евгеньевич? Вас призвали в армию или вы в самом деле...
— Вызвался сам. Так сказать, доброволец, — сказал Воскресенский. — Так надо.
— Но войны же ещё нет, и, может быть, она вообще не случится. Минует нас чаша сия.
— Не минует, Сергей Александрович. — Вечный студент проговорил это сурово и огорчённо, точно против воли смирился с чем-то зловещим и неизбежным, подобно року. — Война стоит на пороге каждого дома, каждой избы, скоро уже постучится в дверь. Возмущённый вызов рабочего класса царизму принимает такие размеры, что трещит по всем швам самодержавная государственность. Одряхлела она. Царь Николай, затевая войну, кроме претензий территориальных имеет намерение потопить в крови сражений рабочее движение. Не забывайте, что в силу вступит закон военного времени.