Что-то хихикнуло в конце зала.
Ивняковый помет на лугах…
Перефыркнулось от стены к стене и вновь хихикнуло в глубине.
Плюйся, ветер, охапками листьев…
Как серебряные пятачки, пересыпались смешки по первым рядам и тяжёлыми целковыми упали в последних.
Кто-то свистнул.
Я люблю, когда синие чащи,
Как с тяжёлой походкой волы,
Животами листвой храпящими
По коленкам марают…
Слово «стволы» произнести не удалось. Весь этот ящик, набитый синими воротниками и золотыми пуговицами, — орал, вопил, свистел и громыхал ногами об пол.
Есенин по-детски улыбнулся. Недоумевающе обвёл вокруг распахнувшимися веками. Несколько секунд постоял молча и, переступив с ноги на ногу, стал отходить за рояль.
Я впервые видел Есенина растерявшимся на эстраде. Видимо, уж очень неожидан был для него такой приём у студентов.
У нас были боевые крещения. На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая, беснующаяся орава. Есенин обернул ко мне белое лицо:
— Толя, что это?
— Ничего, Серёжа. Студенты.
А когда вышли на Бронную, к нам подбежала девушка. По её пухленьким щёчкам и по розовенькой вздёрнутой пуговичке, что сидела чуть ниже бровей, текли в три ручья слёзы. Красные губошлёпочки всхлипывали.
— Я там была… я… я… видела… товарищ Есенин… товарищ Мариенгоф… вы… вы… вы…
Девушке казалось, что прямо с Бронной мы отправимся к Москве-реке искать удобную прорубь.
Есенин взял её за руки:
— Хорошая, расчудесная девушка, мы идём в кафе… слышите, в кафе… Тверская, восемнадцать… пить кофе и кушать эклеры.
— Правда?
— Правда.
— Честное слово?
— Честное слово…
Эту девушку я увидел на литературной панихиде по Сергее Есенине. Встретившись с ней глазами, припомнил трогательное наше знакомство и рассказал о нём чужому, холодному залу.
Знаешь ли ты, расчудесная девушка, что Есенин ласково прозвал тебя «мордоворотиком», что любили мы тебя и помнили во все годы?
20
— Пропадает малый… Смотреть не могу — пла-а-а-а-кать хочется. Ведь люблю ж я его, стервеца… понимаешь ты, всеми печёнками своими люблю…
— Да кто пропадает, Серёжа? О чём говоришь?…
— О Мишуке тебе говорю. «Почём-Соль» наша пропадает… пла-а-а-кать хочется…
И Есенин стал пространно рассуждать о гибели нашего друга. А и вправду, без толку текла его жизнь. Волновался не своим волнением, радовался не своей радостью.
— Дрыхнет, сукин кот, до двенадцати… прохлаждается, пока мы тут стих точим… гонит за нами, без чутья, как барбос за лисой: по типографиям, в лавку книжную, за чужой славой… ведь на же тебе — на Страстном монастыре тоже намалевал: Михаил Молабух…
Есенин сокрушённо вздохнул:
— И ни в какую — разэнтакий — служить не хочет. Звезды своей не понимает. Спрашиваю я его вчера: «Ведь ездил же ты, «Почём-Соль», в отдельном своём вагоне на мягкой рессоре — значит, может тебе Советская Россия идти на пользу». А он мне: ни бе ни ме… пла-а-а-акать хочется.
И, чтобы спасти «Почём-Соль», Есенин предложил выделить его из нашего кармана.
Суровая была мера.
Больше всего в жизни любил «Почём-Соль» хорошее общество и хорошо покушать. То и другое — во всей Москве — можно было обрести лишь за круглым столом очаровательнейшей Надежды Робертовны Адельгейм.
Как-то с карандашиком в руках, прикинув скромную цену обеда, мы с Есениным порядком распечалились — вышло, что за один присест каждый из нас отправлял в свой желудок по двести пятьдесят экземпляров брошюрки стихов в сорок восемь страничек. Даже для взрослого слона это было бы не чересчур мало.
Часть, выделенная на обед «Почём-Соли», равнялась ста экземплярам. Приятное общество Надежды Робертовны было для него безвозвратно потеряно…
В пять, отправляясь обедать, добегали мы вместе до угла Газетного. Тут пути расходились. Каждый раз прощание было трагическим. У нашего друга, словно костяные мячики, прыгали скулы. Глядя с отчаянием на есенинскую калошу, он чуть слышно молил:
— Добавь, Серёжа! Уж вот как хочется вместе… последний разок — свиную котлетку у Надежды Робертовны…
— Нет!
— Нет?
— Нет!
Вслед за жёлтыми мячиками скул у «Почём-Соли» начинали прыгать верхняя губа (красный мячик) и зрачки (чёрные мячики).
Ах, «Почём-Соль»!
Во время отступления из-под Риги со своим «Банным отрядом» Земского союза он поспал ночь на мокрой земле под навесом телеги. С тех пор прыгают в лице эти мячики, путаются в голове имена шофёров, марки автомобилей, а в непогоду и в ростепель ноют кости.
Милый «Почём-Соль», давай же вместе ненавидеть войну и обожать персонаж из анекдота. Ты знаешь, о чём я говорю. Мы же вместе с тобой задыхались от хохота.
Я не умею рассказывать (у нашего приятеля получалось намного смешнее), но зато я очень живо себе представляю:
— Крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война. Привезли под Двинск и посадили в окоп. Сидит, не солоно хлебавши. Бац! — разрыв. Бац! — другой! Бац! — третий. В воронке: мясо, камень, кость, тряпки, кровь и свинец. Вскакивает и размахивая руками, орёт немцам: «Сумасшедшие, что вы делаете!? Здесь же люди сидят!»
Но тебе, милый «Почём-Соль», не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не смеяться.
Мы, хамы, идём к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя («тоже друзья!») посылаем из жадности («объешь нас») глотать всякую пакость («у самих, небось, животы болели от той дряни») в подвальчик.
«Почём-Соль» говорит почти беззвучно — губами, глазами, сердцем:
— Серёжа, Серёженька, последний разок…
У Есенина расплеснулись руки:
— Н-н-н-е-т.
Тогда зелёная в бекеше[53] спина «Почём-Соли» ныряла в ворота и быстро, быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию. А мы сворачивали за угол.
— Пусть его… пусть (и Есенин чесал затылок)… пропадёт ведь парень… пла-а-а-акать хочется…
За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела весьма тонкий (для «хозяйки гостиницы») разговор об искусстве, угощала необыкновенными слоёными пирожками и такими свиными отбивными, от которых «Почём-Соль» чувствовал бы себя счастливейшим из смертных.
Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне.
Она удивилась:
— Анатолий Борисович, вы больны? Половина котлеты осталась нетронутой (прошу помнить, что дело происходило в 1919 году).
— Нет… ничего…
Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих «Скачках», вскинул на меня пушистые ресницы и, сочувственно переведя глаз (похожий на косточку от чернослива, только что вынутую изо рта) с моей тарелки на мой нос, сказал:
— Тебе… гхе, гхе… Анатолий, надо — либо… гхе, гхе… в постель лечь… либо водки выпить…
Есенин потрепал его по плечу:
— Съедим, Жорж, по второй?
— Можно, Серёжа… гхе, гхе… можно… вот я и говорю… когда они — сопляки — ещё цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими «Скачками», гхе, гхе, заявил…
— Я знаю, Жорж.
— Ну, так вот, милый мой, я уж тебе раз пятьдесят… гхе, гхе… говорил и ещё… милый мой… милый мой… извольте знать, милостивые государи… гхе, гхе… что все эти французы… гхе, гхе… Пинкассо ваш, Матисс… и режиссёры там разные… гхе… гхе… Таиров — с площадочками своими… гхе, гхе… «Саломеи» всякие с «Фамирами»… гхе, гхе… гениальнейший Мейерхольд, милый мой, — всё это мои «Скачки», милый мой… «Скачки», да-с! Весь «Бубновый валет», милый мой…