У меня защемило сердце.
Ах, «Почём-Соль»! Вот в эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в чёрный цвет вероломства, себялюбия и скаредности; когда навек померкло в твоих глазах сияние нежного и прекрасного слова «дружба», обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами и хладнодушием, — в эту минуту тот, которого ты называл своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведёт столь необыкновенные, столь неожиданные и столь зернистые (как любила говорить одна моя приятельница) разговоры о прекрасном…
Прошло дней десять. Мы с Есениным стояли на платформе Казанского вокзала, серой мешками, мешочниками и грустью. «Почём-Соль» уезжал в Туркестан в отдельном вагоне (на мягкой рессоре) в сопровождении пома и секретаря в шишаке с красной звездой величиной с ладонь, Ивана Поддубного.
Обняв Молабуха и крепко целуя в губы, я сказал:
— Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил…
Они целовались долго и смачно, сдабривая поцелуй тёплым матерным словом и кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу.
21
Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали, какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, чёрная стальная решётка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом. На радостях пили чай из самовара, вскипевшего на Николае угоднике: не было у нас угля, не было лучины — пришлось нащипать старую иконку, что смирнёхонько висела в уголке комнаты. Один из всех «Почём-Соль» отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке. Есенин в шутливом серьёзе продолжал:
Не меня ль по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с верёвкою на шее
Полюбить тоску…
А зима свирепела с каждой неделей. После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом морёного дуба, превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
Ванну мы закрыли матрацем — ложе; умывальник досками — письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.
Тепло от колонки вдохновляло на лирику. Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочёл мне:
Молча ухает звёздная звонница,
Что ни лист, то свеча заре,
Никого не впущу я в горницу,
Никому не открою дверь.
Действительно: приходилось зубами и тяжёлым замком отстаивать открытую нами «ванну обетованную». Вся квартира, с завистью глядя на наше тёплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие: установления очереди на житьё под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь.
Мы были неумолимы и твердокаменны.
После Нового года у меня завелась подруга. Есенин смотрел на это дело бранчливо; супил брови, когда исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и подливал масла в огонь, намекая на измену в привязанности и дружбе, уверяя, что начинается так всегда — со склонности лёгкой, а кончается… и напевал своим приятным, маленьким и, будто, сердечным голосом:
Обидно, досадно,
До слёз, до мученья…
Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика, который, встретив крестьянина, везущего бревно, говорил тому: «А ведь бревно-то из сухостоя, трухлявое»; рыбаку, сидящему с удочкой: «В такую погоду не будет клевать»; мужиков в засуху уверял, что «дождей не будет до самых морозов», а когда шли дожди, что «теперь всё погибнет в поле»…
И всё-таки Есенина нервило и дёргало кусиковское
Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою «ванну обетованную» часов в десять утра; Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Понюхал — ударило в нос сивухой.
Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжёлые, красные веки.
— Что это, Серёжа?… Один водку пил?…
— Да. Пил. И каждый день буду… ежели по ночам шляться станешь… с кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома…
Это было его правило: на лёгкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой.
Мы смеялись:
— Бежит Вятка в своё стойло.
Основное в Есенине: страх одиночества.
А последние дни в «Англетере». Он бежал из своего номера, сидел один в вестибюле до жидкого зимнего рассвета, стучал поздней ночью в дверь устиновской комнаты, умоляя впустить его.
22
Но до конца зимы всё-таки крепости своей не отстояли. Пришлось отступить из ванны обратно — в ледяные просторы нашей комнаты.
Стали спать с Есениным вдвоём на одной кровати. Наваливали на себя гору одеял и шуб. По чётным дням я, а по нечётным Есенин первым корчился на ледяной простыне, согревая её дыханием и теплотой тела.
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У неё были розовые щёки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель («пятнадцатиминутная работа!»), вылезала из неё, облекалась в свои одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и носами уткнувшись в рукописи.
Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в тёплую постель.
На четвёртый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос её прерывался, захлёбывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что глаза из небесно-голубых стали чёрными, как пуговицы на лаковых ботинках.
Мы недоумевали:
— В чём дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия…
— Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых…
— А!..
Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.
23
В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов.
Ещё до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения «Дождик мокрыми мётлами чистит», в котором он, впервые в стихотворной форме, воскликнул: