Жгучий стыд внезапного воспоминания: отец хорошо пел цыганские романсы, и мама любила, когда он пел. В доме гости, все уже выпили, мама пьяна, все просят спеть, и отец поет, и по лицу мамы видно, что в этот момент она до обожания любит мужа, хотя в любое другое время называет его иронично «мой негоциант», и она страдает от этих романсов, и на самой высоте страдания подходит к мужу и плюет ему в лицо. Так было не однажды. Чем выше благодарность, тем смачнее плевок. И гости и отец понимают, что это именно благодарность, именно признание в любви.
Он сумел погасить и вспышку гнева и внезапное воспоминание и возвратился к музыке: игралась третья часть — эта элегическая грусть, эти несбывшиеся ожидания и ушедшая любовь, с легкой иронией, с легкой и грустной улыбкой, да, жизнь несовершенна, но, право же, примем ее такой, какая она есть. Воля его была уничтожена, а дух легок и даже парил; ради таких состояний, ради этого парения я и хожу сюда, эта невесомость, это блаженство приходят редко, далеко не на каждом концерте, но сейчас это пришло, и он был счастлив.
Замечательно вел свою мелодию Альт, безукоризненны Первая и Вторая Скрипки, которые, забыв о распре и слаженно водя смычками, лишь изредка нервно бросали взгляд в сторону друг друга.
И только Виолончель была вне этих почти семейных привычных разборок внутри квартета, вся поглощенная одним — музыкой, квартетом Брамса № 3.
Он стал внимательно всматриваться в Виолончель: бесформенное тело, мокрое мясистое лицо, склоненная к грифу голова; он вдруг заметил, что она словно нюхает свой инструмент, вернее, принюхивается к звукам, вылетающим из инструмента, и это было почему-то неприятно видеть; он вновь захотел вплыть в свое блаженное состояние парения, и это почти удалось, но только почти, потому что внутри все-таки что-то поднывало, легкая, что ли, тревога, это раздражало и мешало полностью раствориться в Брамсе.
Тогда он прислушался к своей тревоге, в чем же дело, что меня беспокоит, и честно ответил: меня беспокоит Виолончель.
Сомнений не было, приз «Лучший музыкант года» он вручит ей, потому что не только в этом году, но и за всю свою жизнь он не слышал звука чище, лучше, она, несомненно, лучшая Виолончель, которую я когда-либо слышал, хоть в записях, хоть на концертах, потому что в этом звуке есть все: любовь, жизнь, судьба. Короче говоря, она гениальна.
И он, волнуясь, спросил себя — почему? Собственно, в чем же философия… В последнее время он прочитал несколько философских книг и понял, что философия для того как раз и существует, чтобы человек выбрал из нее то, что его наиболее устраивает для оправдания своей жизни. Почему? Ну почему вот эту бесформенную некрасивую женщину, у которой, пожалуй, нет ни семьи, ни личной жизни, ни тем более детей, а есть только музыка, почему именно ее Всевышний одарил гениальностью? А то, что эта Виолончель гениальна, скажет любой понимающий в музыке человек.
Но что же его все-таки слегка тревожило и смущало? Будь это известный музыкант, думал он, я бы, конечно, радовался его гениальности, я ведь был счастлив, когда впервые слушал мальчика Кисина — этот мальчик еще долго будет радовать нас, понимающих людей, но эта Виолончель не входит ни в условную десятку, ни даже в условную сотню музыкантов, которые я мог бы составить, более того, до концерта я даже не догадывался о ее существовании, вот потому-то крутится довольно подлая мыслишка: да сколько же их, в самом деле, этих гениев, но усилием воли он постарался погасить тревогу и раздражение, и это почти удалось, опять было легкое парение, но не было покоя, тем более блаженства; он снова вспомнил, как мама плевала в лицо отца, и впервые в жизни подумал: хоть мама себе и окружающим внушала, что она гениальна, что ее не оценили, но, когда отец пел старинные романсы, она, пожалуй, понимала, что песни эти тревожат и, как говорится, рвут душу, а ее стихи никого не тревожат и ничего не рвут, и на мгновение приходила догадка, что она, возможно, бесталанна, и этот плевок был протестом.
И только в финале квартета, когда возвратилась мелодия первой части и жизнь, таким образом, завершив оборот, побывав в астральных далях, возвратилась, светлая, радостная, но и печальная, да и как иначе, жизнь, обогатившаяся опытом, не может не быть печальной, только в финале квартета он вновь поймал покой и парение и вновь почувствовал, что блаженно улыбается и почти счастлив, и радостно, ликующе дослушал последние звуки квартета.
И тишина перед взрывом.
И покуда зал не взорвался аплодисментами, он встал со своего места, шагнул к сцене, боковым зрением отметив, что встали со своих мест и напряглись его спутники, он протянул букет роз Виолончели, она сделала два шага к нему, придерживая одной рукой длинную юбку, наклонилась за букетом. Боже мой, она была еще страшнее, чем казалась: мясистое несвежее лицо, тонкие губы, выпученные глаза за стеклами очков, черные пропотевшие подмышки…
Зал взорвался аплодисментами, и в этот же момент он почувствовал огненный взрыв гнева, протянул конверт с деньгами, она удивленно конверт приняла. И тогда он выстрелил, это был легкий хлопок, который потонул в обвале аплодисментов и криков «браво!».
Хотя спутники поторапливали его к выходу, он успел обернуться: Виолончель лежала на сцене словно в глубоком обмороке, и он приотстал от своих, чтобы рассмотреть все подробнее.
Собственно говоря, это меня и погубило — излишнее любопытство. Алая влага толчками пропитывала белую ткань блузы — это как в фильме Параджанова «Цвет граната», но там гранатовый сок, как кровь, пропитывает белое полотно, а здесь наоборот — кровь, как гранатовый сок, пропитывала белую ткань на груди женщины. Собственно говоря, этим жизнь и отличается от кино, господин следователь…
Доктор Кузин
Когда двадцать лет назад он появился в городке, все думали, не приживется, вернее не удержится. Причина: да, одет чисто, белая рубашка с галстуком, но лицо помятое, если не сказать потасканное. А ведь почти молодой человек — тридцать пять. Значит, понимали так, новый доктор — человек попивающий, если не вовсе пьющий.
Приехал он откуда-то издалека, с Урала, что ли, и главный врач, принимая его на работу, рассуждал, видать, привычным манером: участковых терапевтов не хватает, этот молодой и уж точно не уйдет в декрет, я ничем рискую, если окажется пьющим и пойдут жалобы, предложу по собственному желанию. И даже пообещал: будете хорошо работать, годика через два-три пробью вам жилье. А пока можете пожить в нашем общежитии. Нет, я буду снимать комнату. Ну, это ваше дело, Николай Алексеевич.
И ведь все ошиблись — доктор Кузин прижился. Начальство было довольно. За долгие годы он ни разу не брал больничный (про декрет повторно шутить не следует), был безотказен, в случае болезни или отпуска своих товарищей брал их участки (что характерно, без скрипа, — но, значит, надо, больные ведь ни в чем не виноваты), и два, и даже три участка, работая с раннего утра до позднего вечера (иногда с девяти до девяти).
Если вернуться к первым опасениям, закономерен вопрос — выпивал ли? Да. Однозначно. Как правило, принимал на самом последнем выезде, конечно, его ждали, он так и выстраивал ходьбу по квартирам, этот вызов, где его ждут, оставить напоследок. И покормят. Примет с хозяином несколько рюмашек и расслабится. Придет домой, сразу в койку и до утра в беспробудный сон.
Но ни разу за долгие годы не входил в запой. Не принимал и с утра, объясняя так, что сил на долгий трудовой день не хватит. А легких дней у него почти и не бывало. Начальство говорило: доктор Кузин — наша трудовая лошадь (не лошадка, заметим, а вот именно лошадь).
Через три года ему дали однокомнатную квартиру, он наладил быт — мебель, холодильник, стиральная машина.
Что там вышло у него с прежней семьей, неизвестно. Вообще-то Николай Алексеевич Кузин говорлив, и очень говорлив, но про прежнюю семью помалкивал. Словно бы ее и не было.