— Что, кто болен? Кому доктора? — спросил он, задержав коня у калитки дома.
— Ради бога, скачите, как вас, Набрюшников, что ли? Везите доктора какого попало: всех... Да скорее!
— Марфа Васильевна?!
— Умирает. Умерла совсем! Да скорее же, скорее!
Красивый офицер ловко повернул коня, пригнулся и щелкнул. Конь поддал задом, офицер очутился на шее, однако, справился и поскакал.
Муж Марфы Васильевны вбежал опять в комнаты. Она лежала так же неподвижно; из раскрытых губ чуть вылетало слабое дыхание: она спала, по-видимому. Но этот сон так похож был на смерть! Даже глаза не были совсем закрыты и сквозь темные, длинные ресницы глядели безжизненно, тускло, неподвижно... Так именно смотрят незакрытые глаза покойника.
— Ну, что ж... я ничего, — говорил сам с собой муж Марфы Васильевны. — Надо ждать доктора; что я могу сделать? А пока займусь делом... — (он сам собой бравировал). — Зачем время терять: время — деньги.
Он подошел к столу, взял линейку, наложил ее, черкнул сильно карандашом, так сильно, что в руке что-то треснуло. Швырнул на пол и линейку, и обломки карандаша; тихонько, на цыпочках, словно боялся разбудить больную, подошел он к постели и стал в ногах. Он задумался.
В комнате была мертвая тишина, только и слышно было, как маленький котенок катал по полу какую-то пуговицу, и по стеклу стучала большая зеленая муха.
— Это мы сейчас... это мы сразу... А где больная?.. А, вон оно как!..
В комнату вошел, слегка пошатываясь, толстый доктор, не наш доктор, а совсем другой, с густыми темными бакенбардами, в фуражке, надетой совсем на затылок... Пахнуло сильно чем-то спиртуозным, не то ромом, не то водкой, сильно также давал себя чувствовать пряный аромат лимбургского сыра. Муж Марфы Васильевны поднял голову.
— А, доктор... вот смотрите...
— Ничего, ничего; это мы сейчас...
Доктор шагнул, пошатнулся и поспешил поскорей сесть на край постели. Кровать затрещала. Глаза больной раскрылись как будто бы немного шире.
Из-за дверей высовывался Набрюшников: он не решался войти и силился издали, через плечи доктора, взглянуть, что там такое делается...
— Доктор, что это вы делаете?
— А это я пульс щупаю...
— Да разве там пульс!.. Набрюшников, где вы эту свинью нашли?
— Эй вы, не слишком! Я не позволю...— промычал доктор, встал и чуть опять не упал на кровать.
— В бильярдной у Тюльпаненфельда... Да я сейчас другого... Я сейчас... Кто же его знал?.. По мундиру доктор... Я…
Набрюшников заметался и скрылся.
— Вон отсюда!
— Кто? Я?
— Вон или пришибу на месте!
Он схватил со стола тяжелый подсвечник и замахнулся... Пьяный доктор струсил.
— Это я ничего, это я могу, все могу, а впрочем, я уйду, я уйду... Мне что?.. — (он направился к двери). — Мне что? Мне все равно — пускай умирает... Мертвые бо сраму не... Эй, дружище! — (Доктор заметил кого-то, ехавшего мимо на извозчичьих дрожках) — Подвези, мне только до этого Тюль... Тюль... Тюль...
— Ползи на всех четырех, — говорил чей-то голос, и дрожки задребезжали мимо.
Прошло часа два, томительных, страшных два часа.
Марфа Васильевна все находилась в одном и том же положении. Наконец послышались шаги на дворе. Вошел Набрюшников, остановился на пороге и пропустил вперед другого доктора. Этот был в нормальном положении. Он протянул руку мужу Марфы Васильевны, слегка пожал его руку, проговорил многозначительное «гм», и стал считать пульс.
— Тс-тс-тс... дело-то скверно... За льдом пошлите...
Набрюшников ринулся к дверям.
Марфа Васильевна зашевелила губами.
— Тс... — произнес доктор.
— Тс... — повторил муж.
Набрюшников остановился в дверях и приподнялся на цыпочки.
— Вороне где-то Бог послал кусочек сыру, — тихо проговорила Марфа Васильевна, проговорила и замолчала.
— Ну, и слава богу, — также тихо проговорил доктор.
Набрюшников вдруг фыркнул.
— Что же это, доктор?
— Бред начинается и весьма престранный бред. Холодные компрессы на голову, непрерывные компрессы. Лед к вискам.
— Лед к вискам, — машинально проговорил муж.
— Да-с, горячка... и еще какая!.. Ну, да натура-то славная, здоровая, может, и выдержит; а не выдержит... А — что такое?
Доктор обернулся. Муж Марфы Васильевны тихо рыдал.
— Ну, Господь с вами, я уйду, — говорил доктор. — Я вам лучше пришлю свою барыню.
Он на цыпочках пошел к дверям. Набрюшников с большой глыбой льда в руках попался ему навстречу.
А в тот же вечер, в ресторане Тюльнаненфельда, речь шла о событиях дня. Говорили о болезни Марфы Васильевны, говорили об ее муже.
— То есть, в жизни не видал я такой тряпки, — говорил сановитый чиновник с крестом на шее.
— Кто это тряпка — кто? — повернулся к нему от прилавка доктор.
— Да все он же, муж Map...
— Он тряпка, он?! Это — герой!
Гомерический хохот раздался по всему залу ресторана. Доктор вспылил. Он даже схватился за спинку стула.
— Да, герой! — кричал он. — Почище ваших всех хваленых храбрецов. Что они сделали, что?.. Передушили десятка два безоружных сартов... Глиняные горшки брали под видом крепостей! А он ради своей «Марты» сам себя, без всякой пощады, душит за горло.
— Шампанского! — ревет кто-то в толпе...
— Да,— кричал доктор, — герой!.. Почище самого Александра Мак...
Он сильно качнулся, выпитое вино ударило ему в голову.
— Герой... — промычал он тихо и стал размазывать по прилавку пальцем.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Тяжелые дни
Прошло месяца три со времени катастрофы у Беш-Агача. Тревоги, лишения и все ужасы тяжелой дороги, когда пленнику приходилось переходить из рук в руки, рискуя каждую минуту попасть под мстительный нож обиженной стороны, все это было пройдено и окончено. Жизнь Батогова вошла уже в более или менее определенные рамки, в грустные рамки безысходного рабства.
Европеец в плену у дикаря! Раб, в умственном развитии превышающий своего господина!
Рабство — самая страшная казнь, постигшая когда-либо человечество; но подобное рабство, это высшая степень этой казни.
Для Батогова настало время тяжелых испытаний; не выдержал бы он этой пытки и давно бы покончил с собой, благо случаев к тому представлялось достаточно, но у него была надежда на исход; эта надежда поддерживала его в самые критические минуты, эта надежда заставляла его не совсем уж хмуро глядеть в эту беспредельную даль, туда, к северу, туда, откуда вон летят вереницей длинноногие журавли, вон, еще виднеются какие-то отсталые птицы. Ему было иногда даже очень весело, он громко хохотал, пел, на удивление кочевникам, русские песни и забавно переводил им сказки про лисицу и волка и про трех братьев, двух умных и третьем дураке. Раз он даже показал, как пляшут вприсядку, и ловко подладил на туземной балалайке знакомый мотив «Барыни».
И все эти чудеса делала надежда.
Вон она! В киргизской шапке, полуголая, с громким удалым свистом и гиком, помахивая в воздухе волосяным арканом, гонит вместе с другими киргизами хозяйские табуны на водопой к тем колодцам, что чуть виднеются между песчаными буграми, верстах в трех от аула, и то потому только виднеются, что около них вечно толпятся либо люди, либо животные, а чаще те и другие вместе.
Вчера эта «надежда» тихонько подбросила ему славный кусок баранины, такой кусок, что только самому его хозяину, мирзе Кадргулу, так в пору...
Эта надежда была его бывший джигит — Юсуп.
Он совсем в своей тарелке; он, положительно, чувствует себя, как дома. Ишь как носится он на неоседланной лошади; его крик слышится громче всех, его аркан выше других взвивается в пыльном воздухе. Это от него так шарахнулись кони, отбившиеся было в сторону...
Юсуп мастерски разыгрывал свою роль, лавируя между привязанностью и какой-то странной любовью к своему господину и необходимой осторожностью, которую приходилось доводить до самых утонченных размеров, принимая во внимание наблюдательность и живую подозрительность кочевников, могущих в одном неосторожном движении, в одном неловко сказанном слове найти роковую развязку...