— Но почему же, вы боитесь, что ли? Ведь это, наконец, не совсем чест...
— Тс, не говорите глупостей, пожалуйста... а то они до добра редко доводят. О причинах отказа я не стану распространяться; допустите хоть то, например, что я, положим, считаю дуэли глупостью — ну, на этом предположении и остановитесь... Да наливайте себе еще чашку; пожалуйста, без церемонии. Ну-с, а Брилло скажите, что если он хочет, чтобы я еще раз его поколотил, то это я могу, ибо физически я много его сильнее.
При этих словах доктор невольно покосился на говорившего, который, освещенный с ног до головы светом от костра, так покойно лежал на ковре, заложив за голову свои мускулистые руки.
— Насчет атак из-за угла, — продолжал Батогов — я принял давно уже приличные меры, и атаки подобного свойства не всегда удаются. Ведь вы вот не считаете оскорблением толчок моей лошади. Посоветуйте ему так же точно отнестись к удару нагайкой, тем более, что, действительно, не было оскорбления, а была только весьма неприятная для него случайность и вдобавок вполне им заслуженная. Когда трое нападают на одного, тогда они не имеют никакого права оскорбляться, если один побьет их троих. Сообразили, почтеннейший доктор?
— Мне что... мне все равно — я так и передам, — бормотал доктор, смущенный заключительной фразой; он невольно поддался заговорившему в нем чувству справедливости.
— Итак, покойной ночи. Юсуп! Лошадь господину. Прощайте.
Темный четырехугольник растворенных настежь ворот осветился пожарным, красным светом; два всадника-туземца пригнувшись к шеям лошадей, проскочили во двор со смоляными факелами в руках. Длинные палки, обмотанные тряпками, пропитанными смолой и кунжутным маслом, трещали, страшно чадили и разбрасывали вокруг себя яркий, мигающий свет.
Вслед за факельщиками въехал сам сановитый хозяин в необъятной кашемировой чалме, в опушенном соболем халате и зеленых ичегах (род обуви) с длинными, совершенно остроконечными каблуками. Аргамак его был покрыт роскошной бархатной попоной, вышитой золотом и бахромой.
Несколько пеших джигитов поспешно бросились к Саид-Азиму, чтобы помочь ему сойти с лошади.
Батогов пошел навстречу своему приятелю, а доктор прошмыгнул за спиной прибывшего и поехал рысцой по узкой улице туземного города, осторожно пробираясь через никогда не просыхающие лужи с густой, вонючей грязью.
— Прав Батогов, прав; с которой стороны не заходи, прав,— бормотал доктор, рассуждая сам с собой. — Только опять тоже, если войти в положение Брилло, так сказать, подыскать ему какой-либо исход... да, трудновато... То есть оно собственно не трудно бы: там выпил, здесь закусил, раз, два, долго ли помириться, только горячка эта подлейшая; пойди вот, уломай... Да, что ни говори, а без скандала, и даже очень немаловажного скандала, не обойдется.
Несколько разношерстных собак, прыгая по плоским крышам сакель, с лаем и визгом провожали русского всадника, голова которого приходилась на одном уровне с их мордами.
— Ишь! Пристали, проклятые... — крикнул доктор, махнув нагайкой, и погнал свою лошадь.
Проезжая мимо так называемых Кокандских ворот, где несколько линейных солдат в белых рубахах прямо руками, по местному обычаю, обрабатывали большую деревянную чашку с каким-то мясным варевом, доктор еще раз задумчиво произнес: «Да, без скандала не обойдется…», и даже почесал у себя за ухом.
IX
Что видел таджик Уллу-гай на рассвете, когда отыскивал свою серую ослицу
Утренняя заря едва занималась и густой туман покрывал окрестности. Светлым серпом стояла высоко на небе последняя четверть луны, и ее слабый свет боролся еще с наступающим утром.
На низовьях было прохладно и сквозь камыш тянул сырой, пронизывающий ветер.
У таджика Уллу-гая еще вчера вечером пропала его серая ослица, а ему непременно надо было сегодня утром везти на русский базар дыни со своей бахчи. Никак не мог сообразить бедный Уллу-гай: куда это могла деваться его серая ослица? Еще после обеда возил он на ней ячмень в Ногай-курган на мельницу; потом домой приехал, по дороге еще аркан новый купил у Бабая в лавке, выпустил на траву и даже ноги спутал, чего прежде никогда не делал. Вечером хватился — нет. Искал, искал, верст двадцать, может быть, обегал, нет. Спрашивал у всех, кого только ни встречал: не видал ли кто его ослицы? — серая такая, толстая, одно ухо до половины отрезано... Много серых ослов видели, говорят, может, который из них и твой. Просто беда, да и только!
Сегодня опять пошел искать; еще задолго до света выполз из своей землянки, что на самом краю бахчи, около Чиназской дороги, и побрел. Бродил, бродил и все ворчал про себя: «Экая досада, что забыл звонок подвязать, все, может услышал бы; а то ты вот тут идешь, а она вон там в канаве бурьян гложет, а тебе и не видно, и не слышно».
Осторожно раздвигая камыши, выбрался он на берег небольшого ручья, когда-то бывшего арыка, со временем размывшего себе более просторное, привольное русло и приобретшего вид природного ручья, густо заросшего камышом и осокой.
Утиный выводок с шумом ринулся с берега в воду и поплыл в надводную чащу, оставляя за собой мелкие, серебристые струйки. Лупоглазые лягушки, тяжело шлепая пузом, попрыгали прочь с тропинки; кольчатая, сероватая змейка с оранжевым брюшком, тоже шипя, выпрямилась и поползла под мокрые корни красной, кустарной ивы. Все это испугалось приближения таджика Уллу-гая, который, пристально осматриваясь по сторонам, крадучись, словно кошка, чуть слышно ступал своими босыми ногами.
Выбрался таджик на берег и присел на корточки. «Дай, — думает, — отдохну здесь немного». Достал он из-за пазухи маленькую тыкву-горлянку, ототкнул пробочку, насыпал себе на ладонь изрядную горстку темно-зеленого, тертого табаку, понюхал, потом все в рот высыпал, поправил языком и задумался.
Так просидел он с полчаса времени и вдруг ему показалось, что вправо словно кто-то верхом едет, да и не один, будто бы их много. Открыл глаза испуганный Уллу-гай — ничего; прислушался — ничего не слышно...
«Однако нечего сидеть, — думает, — пора и в дорогу». Засучил он свои холщовые шаровары выше колен и полез в воду. «Ух! какая холодная вода под утро бывает: словно ножом резанула...» Две большие рыбы плеснули около самого Уллу-гая, и по воде пошли в разные стороны широкие круги. «Да и много же рыбы водится в этом ручье, — подумал Уллу-гай, — то есть, если целый год сидеть на берегу, не сходя с места, и все ловить ее сеткой с крючьями, так, я думаю, и половины не выловишь. Да здесь что! Здесь еще малая вода, а вот в большой Дарье сколько ее...»
И вспомнил Уллу-гай, как ему рассказывали на днях в Дзингатах приезжие киргизы-курома, что у них в Дарье большая рыба утащила барана и девочку. Девочка-то еще ничего: такая дрянненькая была, вся в лишаях, а баран был отличный, одного сала пуда два с половиной было...
Вспомнил все это Уллу-гай и взглянул в ту сторону, где далеко, верст за сорок, протекает большая Дарья.
Не побоялся Уллу-гай, что вода холодна под утро бывает; присел по самое горло и смотрит сквозь частые, камышовые стебли испуганными глазами, что за люди такие едут почти что по самому берегу, и того и гляди, что заметят над водой Уллу-гаеву красную тюбетейку.
Гуськом друг за другом, тихонько, с оглядкой, словно не за хорошим делом, едут все чужие, незнакомые всадники. За остролукими туркменскими седлами переметные сумки привязаны (видно издалека), за плечами ружья с раструбами; заря искрится на мелких кольчугах и сверкают круглые бляхи на поясах и кожаных щитах всадников.
Халаты все старые, порванные и в широкие, кожаные чамбары засучены. А сколько их! Аллах, Аллах!.. Бедному Уллу-гаю казалось, что и конца не будет этому страшному шествию.
Вот, наконец, едет и последний джигит. Он поотстал немного от своих товарищей; лошадь у него сильно припадает на заднюю ногу, накололась, должно быть, в камышах.
Слез он с коня, поправил седло, штаны себе подтянул покрепче и пристально посмотрел прямо в глаза Уллу-гаю, так, по крайней мере, ему показалось. «Ну, — думает таджик, — пропал теперь совсем». Однако Аллах не без милости: всадник опять сел на свою хромую лошадь и поковылял дальше.