— Сергей Тимофеевич, — сказал Кондратьев, — хочу поведать тебе одну новость. Правда, она еще не настоящая, а будущая. Может случиться так, что я не вернусь в Рощенскую.
— Да ты что, Николай Петрович? — Сергей рассмеялся. — Почему?
— Третьего дня говорил по телефону с Бойченко. Видишь ли, есть намерение повысить меня в чине… Едем мы на конференцию, а ты знаешь, что конференция — это такая хозяйка, что она может с нами делать решительно все…
— Понимаю, — Сергей раскуривал папиросу, — тебя заберут в крайком?
— Возможно.
— Николай Петрович, а как же тогда все наше… у нас… ты сам знаешь… такие планы…
— На одном месте век сидеть не будешь, — ответил Кондратьев. — Придет время и ты уедешь из Рощенской, а планы — не мои и не твои, и будем мы с тобой в районе или не будем, колхозники свои планы выполнят.
Из купе вышел Савва и крикнул:
— Да чего же вы не идете? Я уже все приготовил, аппетит вовсю разгорелся, а вы все стоите!
После ужина Савва взобрался на полку, разделся по-домашнему и, укрывшись с головой, затянул пискливого храпака, — беднягу укачало, как ребенка в люльке. Кондратьев снял гимнастерку, причесал седой чуб и тоже прилег; пододвинул поближе настольную лампу, надел очки и развернул газету.
Сергей докурил папиросу и присел тут же. Вошел четвертый пассажир, — все это время он был где-то у соседей. Мужчина пожилой, коренастый, надежно сложенный; лицо широкое, глаза большие, светлые; носил он светло-рыжую бороду, со всех сторон подрезанную и подбритую; одет в добротный военный китель, на широких плечах лежали погоны полковника.
— Вы уже на боковую? — спросил он звучным тенором. — А я все спорил тут, по соседству, и, думаете, о чем? О физкультуре! — Полковник присел, погладил бороду. — Более двадцати лет занимаюсь утренней зарядкой, и спросите меня: знаю ли я, что такое болезнь? Нет, клянусь совестью, не знаю! Войну прошел — даже гриппом не болел… А вот мои руки! — И он сунул Сергею зачерствелую, в мозолях, ладонь. — Железная ладонь! Каждое утро час на зарядку — мой закон.
— А как вы думаете, полковник, — заговорил Кондратьев, снимая очки, — нужна ли кое-кому из нас, будем говорить — большинству из нас, умственная зарядка, и зарядка ежедневная, непрерывная, — это тоже, как известно, придает и бодрости и уверенности…
— Согласен, но здоровье… — оживился полковник, подсаживаясь к Кондратьеву и, видимо, чуя начало нового спора. — Я слышал, вы секретарь сельского райкома? Отлично! А я военный инженер, и я прошу вас меня выслушать…
«На одном месте век сидеть не будешь… Придет время…» — думал Сергей.
Ему хотелось остаться одному со своими мыслями, и он не стал слушать полковника, накинул на плечи шинель и вышел.
41
Тихим морозным утром поезд выполз на пригорок и остановился у белого здания, — это был Ставрополь. Рощенцы вышли из вагона. Светило солнце, только что вставшее над заснеженным городом: повсюду лежали свежие, слегка прижатые морозом сугробы, и солнце, искрясь и сияя, слепило глаза.
Делегаты уезжали в город. От вокзала, ставшего в это утро шумным и людным, отходили красные, с тупыми носами автобусы, выбрасывая вбок густые черные клочья дыма.
Ставрополь лежал на пологой хребтине, весь вставая над степью. Разбегались от центра к полю его широченные, с достатка скроенные улицы и проспекты, к небу тянулись высоченные тополя…
Летом всем своим видом он напоминал птицу, парящую над полями, и к этому все привыкли; теперь же он походил на косматого белого верблюда, который шел-шел, а потом прилег отдохнуть на скрещении степных дорог, да так и остался лежать…
Весь Ставрополь, от окраинных садков до Комсомольской горки, завален снегом — и каким снегом! Чистым, пушистым, цвета небесной синевы! Казалось, что зима, гуляя на просторе, завалила всю степь, замела и закидала все ложбины и балки, так замела и закидала, что буграстые поля сделались ровными; потом оглянулась, посмотрела на Ставрополь, а он (ах ты, горе!) лишь чуть припудрен снежком, все так же возвышается, открытый всем ветрам, и улицы его, обсаженные деревьями, видны из конца в конец! Посмотрела зима, обозлилась и стала валить на город снег не порошей, а комьями; видимо, хотелось зиме укрыть все строении, улицы, бульвары, сады и сказать: «А посмотрите — только что был город, и уже его нету, лежит среди степей один белый бугор…»
А город жил и не сдавался, — белая шуба только еще больше его разогрела: проспекты стали хотя и тесные, но еще более людные; тротуары поднялись на аршин, и по ним шли и шли горожане; по улицам образовались узкие проезды в виде рвов — надежное укрытие; идет груженая пятитонка — и ту почти не видно! Сады замело — в какой-либо ложбине из снега выглядывают только верхушки яблонь и груш; на крышах толстые снежные одеяла — тяжесть такая, что кое-где трещат стропила и гнется кровельное железо.
Смотришь на эту преображенную степную столицу, видишь под снегом ее знакомые очертания и диву даешься: да ты ли это, наш Ставрополь-Кавказский?! А может, это уже и не ты? А может, тебя подменили другим городом, северным? А может быть, чья-то невидимая рука взяла тебя, со всеми твоими проспектами и бульварами, с садами и со степными далями, перенесла да и поставила где-то вблизи Архангельска, накинула на тебя эту белую мохнатую шубу и сказала: «Хватит, погрелся под южным солнцем, понежился в сочной зелени — пора и честь знать!»
Нет, это не так. Даже в чужом и непривычном наряде Ставрополь оставался самим собой, и вид его все так же напоминал укрытую дымкой широкую степь, синь манящих далей, простор, и простор необозримый. Не знаю, по причине ли приезда делегатов — гости, люди шумные, расхаживали повсюду, — оттого ли, что все кругом было белым-бело, или же всему виной явилось солнце, которое высоко поднялось в чистом небе и гуляло себе там по-весеннему, — только город в этот день выглядел еще красивее, чем в любую февральскую оттепель; все в нем блестело, искрилось, сияло… Например, открытая лестница театра была еще на рассвете старательно расчищена и подметена, и тонкий слой не снега, а мельчайшей изморози въелся в гранитные плиты, напоминая собой роскошный шелк, щедро раскинутый перед входом гостей.
По этому блестящему шелку, поскрипывая сапогами, валенками, кавказскими бурками, подымались делегаты. Варвара Сергеевна и Глаша, отбившись от своей делегации, тоже поднимались по белой лестнице. Вошли в театр, разделись, затем порядочное время простояли у зеркала: осмотрелись, оправили юбки, кофточки, поудобнее раскинули пуховые (из козьего пуха) шали на плечах; белые косынки повязали так, что причесанные волосы каемками темнели повыше лба — особенно у Глаши эта каемка, немного светлая, с золотистым оттенком, красиво выглядывала из-под косынки…
Когда же с туалетом было покончено, они предъявили чернолицему мужчине свои делегатские документы, поднялись еще по одной лестнице и вошли в длинное, в виде узкой улочки, фойе. Глаша как-то раз летом приезжала в Ставрополь и была на спектакле, — она-то знала, что во время антрактов здесь прохаживаются люди. Теперь здесь повсюду выстроились стенды, и фойе, формой своей похожее на букву «Т», напоминало залы выставки.
— Наглядно, — сказала Варвара Сергеевна. — Давай и мы посмотрим… Меня вот те кучерявые колоски к себе привлекают. Это же не колосики, а чудо!
— Не чудо, Варюша, а ветвистая пшеница. Я читала — сильно урожайная, но родит еще не везде.
— Это почему же так?
— Ученые, должно быть, еще чего-то не додумали.
— У нас бы уродила!.. Дай-ка поближе присмотрюсь…
Варвару Сергеевну потянуло к ветвистым колосьям; взяв Глашу под руку, она ни за что бы не взглянула ни на один стенд, даже на стенд искусных кубанских виноделов, возле которых толпилась порядочная кучка делегатов, — там, просвеченные снизу, искрились разных цветов бутылки, сложенные высоким курганом, и тут же из бочонка в стакан текло и не проливалось розовое вино. Женщины хотели пройти мимо виноделов, как тут им путь преградили Герои Социалистического Труда. Они выстроились вдоль всей стены, и пройти, не взглянув на их бронзово-темные, опаленные зноем лица, было просто невозможно. И если бы на портретах были лица незнакомые (мало ли теперь на свете Героев), то наши зерновички только бы мельком, так, из любопытства, заглянули и прошли бы дальше; но среди Героев, первым справа, стоял мужчина с куцей бородкой и сощуренными глазами, — портрет был до того знакомый, что женщины в эту минуту забыли о ветвистой пшенице, невольно остановились и уже дальше идти не могли: на них смотрел и усмехался, как живой, — кто бы, вы думаете? — Стефан Петрович Рагулин! Старик был нарисован кистью сочной и с любовью; по всему было видно, что художник хотел показать не только приметную рагулинскую бородку или рубцы морщин на худощавом жилистом лице, но самый характер этого человека, особенно тонко выраженный в прищуре маленьких, хитроватых глаз.