Федор Лукич взял палку, соломенный картуз и направился к выходу. Евсей преградил ему дорогу.
— Это ты куда поспешаешь? — строго спросил он.
— К редактору… ответ за твою глупость держать.
— Прошу тебя, Федор Лукич, никуда не ходить.
— Это почему же?
— Нам бы надо куда-нибудь уехать… скрыться хоть на время, пока молва пройдет, — шепотом проговорил Евсей, хватая Федора Лукича за руку.
— Молва? Уехать? Скрыться? Вижу, жидковат ты на расправу… А я ответственности не боюсь… И если чую свою вину, то так честно и скажу… Ну, чего ж ты стоишь? Тебе сказано — иди к лошадям! — и Федор Лукич, отстранив палкой Евсея, вышел из дому.
Федор Лукич понимал, что оправдаться ему перед редактором нечем, но все же решил пойти к нему, еще не зная, о чем и как будет с ним говорить.
Посмотрим, чем же был занят в этот поздний час Илья Стегачев. Холостяцкая комната, простенькая, неуютная. Обычные старенькие деревянные полки, этажерки, уставленные словарями, энциклопедиями, томиками русских прозаиков, брошюрами, на подоконнике и на лавке — подшивки газет. Если бы не кровать с подушкой, опрятно покрытая одеялом, если бы не письменный стол с зеркалом и фотографией Татьяны Нецветовой, то это жилье скорее всего было бы похоже на журнально-книжное хранилище.
Хозяин комнаты, в одних трусах и майке, сидел у стола в задумчивой позе. Свет настольной лампы падал на худощавое и горбоносое лицо снизу, отчего светлые глаза, скрытые слабой тенью, казались большими и очень грустными. Как бы прислушиваясь, Илья смотрел в открытое окно, за которым черной стеной стояла ночь, и ничего, кроме густого сплетения веток, не было видно. Перед ним лежали исписанные и чистые листы бумаги…
Сцена, которую он так долго обдумывал, вернее — не обдумывал, а воображал, завершала повесть, и по композиции была она весьма простая: требовалось показать возвращение животноводов со своими стадами с нагорных пастбищ. Сколько раз Илья видел перегон скота; казалось, что может быть проще — бери и пиши, но Илья даже не смотрел на бумагу. И хотя он хорошо, даже в мельчайших деталях знал, как все это бывает в жизни — в юношестве ему самому приходилось перегонять скот с гор в долину — а вот написать об этом так, как это бывает, и чтобы читатель, никогда не бывший в горах и не видевший перегона скота, увидел все это, Илья не мог. Обидно было то, что он отлично понимал, почему ему не давалась эта глава, как, впрочем, и многие другие главы: он смотрел в окно, но еще зрительно не представил себе всю картину перегона, вернее — не просто картину, а живую, движущуюся массу скота, людей, где бы можно было увидеть и лица пастухов — пеших и конных, и пейзаж местности — горы, ущелья уже в осенних красках, и идущие стада, отары, табуны, и не только увидеть, но и услышать те характерные звуки, которые всегда сопутствуют перегону: глухой, точно идущий из-под земли топот тысяч копыт, немного охрипшие голоса, блеяние овец, протяжное и грустное мычание коров, тревожное ржание жеребца, ведущего свой табун; лай собак, хлопки кнутов, шум горных рек и эхо, плывущее по ущелью.
Вызвать такие зримые и звуковые ощущения было нелегко, требовалось время, а его у Стегачева было совсем мало. Кто работал в районе редактором, тот хорошо знает, сколько всяких срочных и неотложных, малых и больших дел возникает, когда делается газета. Обычно весь день Илья был занят подготовкой статей и заметок, которых уже с утра ждали наборщики. Как правило, эти статьи и заметки содержат материал интересный, но написаны они рукой неопытной, и редактор если не правит, то чаще всего переписывает все заново… Много времени занимают поездки по станицам, сбор материала для очерка или передовой статьи. К тому же редко какой день обходится без всякого рода заседаний и совещаний, посещать которые редактор обязан, если он желает полнее освещать жизнь района. Редко когда выберется свободный вечер, такой, как сегодня, и Илья сейчас же принимается за повесть, по часу, а то и более просиживает перед раскрытым окном, силясь вызвать в воображении картину главы, и не может.
«Мне, как шахматисту, попадающему в затруднительное положение, — думал Илья, — не хватает времени на обдумывание ходов. Неужели все писатели непременно описывают только то, что встает перед ними живой картиной?..»
Не найдя ответа, он взглянул на фотографию, — знакомое лицо Татьяны расплылось в насмешливой, но доверчивой улыбке…
«Все улыбаешься. Если бы ты была для меня такой улыбчивой в жизни, — подумал Илья. — Тебе смешно, а мне грустно…»
Любуясь лицом, глазами любимой женщины, Илья вспомнил ту ночь, когда с Кондратьевым и с Кнышевым он возвращался с нагорных пастбищ… вспомнил, и вдруг точно молния раздвинула темноту, и перед его глазами встал закат в горах: потянулись тени от скал, ущелье разрезали косые лучи, и сквозь эти жаркие, падающие наискось световые полосы проходит стадо коров…
Илья взял ручку, придвинул чистый лист и только хотел было начать писать, как кто-то постучал в дверь. Илья тяжело вздохнул и встал. К нему входил, гремя палкой, Федор Лукич Хохлаков.
— Все пишешь, Илья Васильевич?
— Ночь жаркая… Что-то не пишется.
— А я к тебе… по делу.
— Вижу и догадываюсь о причине столь позднего визита.
— Не помешал?
— Если пришел, то об этом и не спрашивай. Садись.
Федор Лукич сел, поставил между ног палку и задумался. Дышал он тяжело, и вся его грузная, сгорбленная фигура выражала скорбь и уныние.
— Илья Васильевич, — заговорил Федор Лукич глухо, не подымая головы, — сколько годов мы с тобой вместе: ты — редактором…
— Нельзя ли без предисловия? — перебил Илья, замечая, как капельки пота покрыли лоб Федора Лукича. — Знаю: пришел ты по поводу фельетона, с этого и начинай.
— Так ты ж меня убил, Илья Васильевич, — глухо, словно не своим голосом, проговорил Федор Лукич. — А за что? Вместе ж работали…
— Если говорить об «убийстве», — сказал Илья, — то тут виноват не я, а ты сам, да еще прибавь к этому своего «кавалериста» Нарыжного…
— А зачем печатать? Разве нельзя иначе? Вызвал бы меня, поговорил…
Тут Федор Лукич поднял голову, и Илья увидел, что не только лоб, а все его старческое лицо и шея покрыты густой испариной.
— Зачем печатать? — Илья видел, как Федор Лукич снова тяжело опустил свою седую стриженую голову, и теперь капельки со лба побежали к бровям и на переносье. — Смотрю я на тебя, Федор Лукич, и мне вспоминается одна книга, — не знаю, читал ли ты ее или нет. Описан в этой книге рыцарь по имени Дон Кихот Ламанчский, который ездил по степи со своим оруженосцем и воевал с ветряными мельницами… Вот ты тоже Дон-Кихот, только не Ламанчский, а Рощенский, и у тебя тоже есть оруженосец, который ездит по полям с твоими дурацкими поручениями.
— Ты меня рыцарем не называй, — проговорил Федор Лукич, смахнув рукавом пот со лба, — я его не знаю и знать не хочу…
— Подумал ты своей старой головой, — продолжал Илья, — с кем ты воюешь и против кого идешь? Против своего же народа, из которого ты сам вырос. Не могу я, Федор Лукич, уразуметь: либо ты ослеп на старости лет и не видишь, в какое болото лезешь, либо за многие годы партия ничему тебя так и не научила…
— Скажи, Илья, скажи, ежели добра желаешь: что ж мне теперь делать?
— Советую побывать у Кондратьева и во всем ему чистосердечно сознаться. Иного совета у меня нет.
— Ну, спасибо и за это… Только не знаю, смогу ли я…
Федор Лукич тяжело поднялся и, не взглянув на Илью, вышел из комнаты.
15
Федор Лукич вернулся домой в подавленном душевном состоянии. Сердце сжималось и болело, точно на нем лежал камень и давил, давил; тяжело было и дышать и переступать ногами, а еще тяжелее — думать о себе. После разговора со Стегачевым, после всего, что случилось в эти дни, Федор Лукич знал, что так ему дальше жить нельзя. В нем шла внутренняя, еще не осознанная им борьба, точнее — не борьба, а схватка, в которую, помимо его воли, вступили и вели словесную перепалку два Хохлакова — один в роли обвинителя, а другой в роли защитника. И почему-то в этом внутреннем поединке верх брал обвинитель. Он говорил горячо, ядовито, то со злобой, то с едкой усмешкой. Не молчал и защитник, но голос его был слаб, а приводимые им доводы неубедительны. Обвинитель не принимал в расчет никаких снисхождений и рубил, что называется, с плеча, требовал, чтобы Федор Лукич понес суровое наказание; он без особого труда доказал, что написать подобного рода письмо мог только тот, кто потерял совесть, честь и доброе имя. И Федор Лукич хотя и с горечью в груди, но с ним соглашался. Ему хотелось самому себя обругать, но тут слышался голос защитника: «Зачем же такие тяжкие обвинения! Да, Федор Лукич критиковал ошибки в работе Тутаринова, критиковал много раз, но это же не есть преступление, а критика снизу… Разве нельзя любому гражданину, а тем более Федору Лукичу, человеку пожилому, имеющему большой опыт в работе, покритиковать молодого, неопытного руководителя, высказать свое мнение о нем и даже написать письмо в Москву… Пусть это письмо и его мнение ошибочное, по не ошибается только тот, кто ничего не делает…» Обвинитель обозлился и не дал договорить: «Это не ошибка, а злонамеренное действие…» Но тут Федор Лукич остановил обвинителя и защитника, встал, махнул рукой так, точно в кулаке у него была зажата сабля, и сказал: