– Я в него не стрелял, – упрямо бубнит Зверюга Легго. – Я стрелял в его жену.
После этого притихает даже менеджер. Затихает вся округа: все мы впиваемся глазами в Легго. Он говорит ту фразу так, будто она – последняя соломинка, за которую можно уцепиться. Мне вспоминаются слова, сказанные кем-то из убитых мною: «Папа, я не убивал ту женщину, я ее всего лишь изнасиловал». Обапол, что рядом со мной, начинает смеяться.
– Да ты чё, – говорит он. – Ее Бам-Бам пристрелил, а не ты.
– Нет, я, – упрямится Зверюга Легго.
– Куда ж ты ей стрелял? – задаю я вопрос.
– Ну это. В голову. Да, бомбоклат, туда.
Второй, который не петый, тоже прыскает со смеху. Где-то в глубине, далеко от сердца, меня тоже тянет рассмеяться.
– То есть ты пальнул ей в голову, но так и не убил? ЦРУ натаскивало тебя почти два месяца, а ты не сумел убить даже одну женщину? Что же деется со всем тем, что нам кажут в кино? Что это за подъёбка должна быть с тренировкой, когда восемь-девять лбов с автоматами не могут грохнуть одного, и то безоружного? Их же там в студии завалить ничего не стоило!
И тогда моя женщина говорит: «Но, Папа, ты же думающий человек».
Я смотрю и думаю, что она стоит наверху, над кромкой каньона, но это оказывается только видимость – там нет даже дерева. Холодный ветер задувает вдоль русла. Готов поклясться: мне показалось, что я на секунду буквально видел его секундное зависание, после чего он нырнул вниз, хотя у ветра нет цвета. Это песня выпрыгнула из радио и тоже нырнула в русло канала. «Делай это легко, сквозь всю ночь. Танец тени». Мы с Тони Паваротти едем в машине. Хотя нет, Тони Паваротти ушел. Да нет, вот же он, рядом. Точнее, за силуэтами троих присяжных. Мы у Канала Макгрегора, и он там же. Смотрит в сумрак, и ни в какой мы не в машине. Здесь же и Певец, вместе со своим менеджером. Говори, менеджер, бахвалься чем-нибудь, и я, в свою очередь, узнаю, что ты все еще здесь. Зверюга Легго по-прежнему бухтит, что стрелял не в Певца, а в жену. Я чувствую себя так, будто находился снаружи и только что вернулся обратно в обсуждение, которое, пока меня не было, сильно отклонилось. Но я ведь никуда не отлучался. Я вот он, здесь, а вверх и вниз призрачно задувает ветер, и я вижу его и не вижу, и недоумеваю, единственный ли я из тех, кто его видит и не видит, – ветер, взвивающийся над каналом подобно готовящемуся взлететь призраку.
– Ну, хватит тут херомантию разводить. Кем вы их признаете? Виновными или невиновными?
«Виновными!» – разносится над всем каналом. Я смотрю и пересчитываю с первого до последнего. Один… три… пять… семь… восемь… девять. Разве девять? Я смотрю снова и вижу восемь. Моргаю и в миг между морганием и открытыми глазами с уверенностью вижу – девять, и девятый похож на Христа. Нет, на Супермена. А не на цэрэушника? Моргни, Папа, сморгни еще раз. Проморгайся как следует и объяви судебное решение.
– Этот суд считает…
– Да какой это, бомбоклат, суд!
– Этот суд считает вас виновными.
– Не суд это, а подстава. И ты, и ты, и все вы. Силком вынуждаете людей делать, что вам угодно…
– Вы все приговариваетесь к смерти. Этот суд истинно народный.
– Ага, народный… Все, кто наверху, остаются незамаранные, а бедняки страдают.
– Сейчас все страдают от вас.
– Вот он не страдает. Как лев в Сионе[167].
– Тони, тяни этого бомбоклата сюда.
Тони запихивает кляп Зверюге обратно в рот и тащит его ко мне. Он даже не заботится, чтобы тот шел своими ногами, а просто хватает за рубашку и волочит, словно Легго уже труп, а тот лишь загребает по дороге ногами. Подволакивает его, стало быть, ко мне, а я киваю в сторону Певца. Насчет женщин я думал, что они уйдут, но они остаются и смотрят. Я впервые за все время подхожу к Певцу. О том, что я собираюсь сделать, он знает. Буквально кивком он может сказать «да» или «нет», но ему нужно высказать это мне. Человек, поправший справедливость, должен сам решить, как ее восстановить. Менеджер отходит с дороги, потому что это дело сугубо наше с Певцом. Он смотрит на меня, я смотрю на него и в какое-то мгновение вижу вспышку и слышу «пум-м» и шипение. Я на дороге с тремя людьми, но не с Паваротти. Певец рябит, как сквозь помехи на экране, а глаза у него посверкивают огоньками. Я встряхиваю головой. Ветер куда-то делся. Прохладный бриз с моря, который мне так люб. Я встряхиваюсь. Смотрю на него, а он смотрит на меня. За спиной у меня, в заднем кармане, пистолет, я достаю его и, держа за ствол, протягиваю Певцу. Жду, когда он возьмет оружие в руку. Оглядываю Зверюгу Легго и Певца. Рука у того даже не вздрагивает. Он даже не качает головой, что, мол, «нет». А просто поворачивается и уходит, а вслед за ним семенит менеджер. Я не хочу, чтобы он удалился прежде, чем узнает, что Папа Ло свершил правосудие. Когда я спускаю курок, он на секунду останавливается. У диджеев на тусовках принято говорить: «Люди, вы гото-о-овы?» Певец не оборачивается, когда тело Зверюги Легго плашмя падает наземь, а я сую пистолет обратно в карман. Легго лежит бездыханный, из дырки в затылке у него с журчанием изливается кровь, густенькая, как детская рвота. Ветер вокруг вьется веретеном, словно американский торнадо.
Мы у берега, и я ощущаю запах морской соли. Хотя Канал Макгрегора не рядом с морем. Певец с менеджером удалились. Когда они успели уехать? Казалось, я моргнул, а их уже нет. Я снова встряхиваю головой. Смотрю и вижу его на постели в стране белых людей, посреди комнаты в доме с длинной белой дорогой, петляющей в горы, – место как будто из книги сказок. Я снова смаргиваю и вижу, как в мою сторону идет еще один человек, но уже не Певец. Кожа да кости и черен, как головня. Подходит ко мне так близко, что я слышу от него привонь еды и травки, и спрашивает меня: «Где кольцо? Где кольцо Его Императорского Величества? Я знаю, ты его видел. Я знаю, ты видел, как он его носил. Так где оно, бомбоклат? Мне оно срочно надобно, оно не может отправиться с ним в землю, ты меня слышишь? Мне нужно это, бомбоклат, кольцо. У меня есть на него право, право на воскрешение Его Императорского Величества царя Менелика, сына Соломонова, что правит Израилем и ниспослал живительный огонь во чрево царицы Савской»[168]. Вот так он мне говорит и подходит вплотную, а я смотрю мимо него, а ветер все холодней, все громче, все злее, уже как буря, но только не буря, а море, и я весь трясусь, в самом деле трясусь, но тут все проходит и рядом опять Канал Макгрегора, и все вокруг спокойно. Спину трет ствол пистолета, он еще теплый от выстрела, рукоятка прямо под ремнем, а двое бывших присяжных набросили на тех двоих лассо и утаскивают их, как скот на ранчо, а женщины по-прежнему остаются и смотрят. Я смотрю, как они смотрят. Хотелось бы знать, что заставляет женщину смотреть на зло, которое творит мужчина. Может, если б женщина не свидетельствовала на суде, то и сам суд не состоялся бы.
«Но, Папа, ты же думающий человек», – говорит моя женщина.
Я слышу ее, но не вижу. Тех двоих волокут на пустырь с клочками кустарника. Без барабанного боя, без музыки, без церемоний. Концы веревок судьи перебрасывают через два сука одного и того же дерева. Почему там сейчас белый человек? Почему он там за ними, зачем на них смотрит и почему оборачивается на меня? Когда он смотрит на меня, бриз становится холодным, льдистым. Те двое стоят на высоких табуретах, при этом оба трясутся и причитают. Трясутся так, что табуретки начинают пошатываться, а они от этого лишь пугливо вскрикивают, хотя сами виноваты. Тот, который не петый, думает, что ему нужно просто напрячь шею, напрячь в ней каждый мускул, и тогда с вышибанием табуретки он не умрет. Не знаю, отчего мне известны его мысли, но они мне известны в точности, и я все знаю как будто изнутри. А белый человек оглядывает их, смотрит вверх-вниз на веревку, смотрит и на меня, отчего мне хочется подпрыгнуть и вскричать: «Кто ты, белый человек? Кто ты такой? Это ты шел следом за Певцом? Как ты здесь оказался?» Но выговорить я не могу ни слова, потому что тот белый человек вдруг приближается к ним, как будто думая с ними слиться. Никто его не видит. Не знаю почему, но он смотрит на них и пристально взирает на меня. Тони Паваротти не ждет. Женщины всё смотрят. Может, это даппи?