Звонит телефон.
Он подскакивает.
Я вскакиваю.
Ствол крутится и падает.
Он смотрит на меня, я на него.
Нагибается за стволом: пни его, пни!
Пнул его в спину и один раз в затылок.
Теперь крутанись, выберись из постели. Он хватает меня за ступню.
Отвали прочь, прочь! Но он налезает.
Тычок – он ухватывает меня за руку и не выпускает.
Стаскивает с кровати и рукой обвивает мне шею.
Сжал, сдавил. Я весь красный, малиновый, рдею, как жирный гусь; как только глаза не лопаются. Кашель, надсадный кашель, чужая рука стискивает мне шею, норовит раздавить адамово яблоко; ему все равно, я не могу его ударить, не могу пнуть, только царапаю, царапаю, а он даже не пробует меня остановить, и я царапаю ему щеку, лицо, а он шлепает меня, как сучку, долбаную сучку, я кашляю, он взгромождается мне на грудь, я не могу дышать, не могу дышать, горло как в тисках, о Господи Боже, Господи Боже, он ухватывает меня за правую руку, как сучонку, глупую-глупую сучонку; не могу двинуться, голова пришпилена, горит, она горит, разрывается, полна мутной легкости, темнота, нет, мне надо ей сказать, сказать ей, что она уйдет, в тот самый день, когда мы только еще встретились; проклятая жизнь, мелькнула и нет, в любой момент; лучше расслабиться, сначала ноги, расслабить сначала ноги, чтоб, когда найдут, я хотя бы выглядел умиротворенно; какого черта, телефон звонит, я подпрыгиваю, и он подпрыгивает, но не на шею, слишком медленно, отводит рукой мою руку и шлепает по ней, шлепает рукой по моему лицу, тычок костяшками, я шлепаю, получается по-девчачьи, ну и ладно, он все равно ничего не говорит, пальцы у меня скользкие, его рука на моей шее, не душит, а пришпиливает, он ищет, ах, он ищет оружие, драть твою лети, он ведь ищет ствол, ствол, смотрит; я смотрю на лампу, гребаную тяжелую лампу, там еще гидеоновская Библия[186], листы бумаги с логотипом отеля, вскрыватель конвертов, он снова поворачивается ко мне, отводит руку, а в ней ствол…
Как, разве нет ствола? Ствола не вижу, не помню, когда я его хватал, острый конец, темный конец, почему он ничего так и не говорит, он норовит стиснуть мне шею; я сжимаю открыватель писем, держу его вполсилы и взмахиваю прямо над его шеей, моя костяшка приходится ему прямо под подбородок, чувствуется что-то вроде тычка, палец, черт возьми, соскальзывает, но вошло, черт возьми, глубоко. Он смотрит на меня, вскинув брови и распахнув глаза, открыватель у него в шее так и торчит, кровь вначале сбегает, затем уже брызжет, как из крантика, глаза у него выпучены, они выражают дикое изумление, он как будто не верит, что это с ним происходит, не верит, что остальное тело ему не повинуется. Ничего не говоря, он часто и мелко дергается, скатывается с меня, вот он на кровати, вот скатывается с нее, подбирается к двери, правая нога под ним подгибается, какое-то время он стоит, но вскоре падает на подкосившихся ногах.
Джоси Уэйлс
Я уже знаю: есть три вещи, к которым возврата нет и не должно быть. Первая – это сказанное слово. Вторую я позабыл в шестьдесят шестом году. Третья – это секрет. Но если б меня попросили добавить четвертую, то я бы добавил его. Сколько пуль должны миновать сердце и угнездиться в руке, прежде чем ты смекнешь, что дом тебе больше не дом? Пуля в руке, которую не удалит ни один доктор, потому как знает: если к ней прикоснуться, то ты уже никогда не сможешь играть на гитаре. Сейчас я сижу в уютном кресле, которое моя женщина только что выблестила, но тут звонит телефон. Так сколько пуль? Может быть, пятьдесят семь? Говорят, он назвал такую цифру, но никто мне не может сказать, когда или в кого. Сказали, что в доме было выпущено всего пятьдесят шесть пуль, а значит, предполагаемый преступник тоже погибнет от пятидесяти шести. Но такому пророчеству нужен иной, обновленный резон. Пятьдесят шесть каждому или пятьдесят шесть, помноженное на восемь? Или, наоборот, поделенное на те же восемь? Деление – процесс непростой, да и времени у меня нет на такое трудоемкое в умственном плане занятие.
А может, он думает, что пятьдесят шесть причитаются человеку, стоящему за этой затеей – высокопоставленному дону из верхов? Спросите, как мне уже тошно от всей этой хрени, замешенной на знахарстве и ворожбе. Человек, сегодня назвавший себя растой, уже к следующей неделе начинает выдавать пророчества. И говорить шарадами. Ума на это, кстати, особого не надо, достаточно разучить пару библейских псалмов об адских муках. Или сказать, что они исходят от Левита, тем более что этот самый Левит все равно никто не читал. Это чтобы вы знали. Никто, дочитавший Левит до конца, не будет воспринимать эту книгу по-прежнему всерьез. Даже книжища, полная эдакой словесной трескотни, безумна, как тот сивый мерин. Не лгите мужчине, как женщине – ну, это безусловно с резоном стыкуется. Но вот что касается запрета есть крабов – даже с нежным, сладким жареным ямсом… А? И зачем убивать за это человека? И уж поверьте мне на слово, последнее, чего от меня получит любой мужчина, поимевший мою дочь, так это женитьбу на ней. Как, каким образом он сможет сочетаться браком в тот момент, когда я буду кромсать его кусок за куском, намеренно по ходу процесса оставляя мерзавца в живых – чтобы он видел, как я скармливаю куски его тела бродячим собакам?
Помнится прошлый год, когда по Западному Кингстону вшами расползались вечера дружбы в честь того мирного договора. Раста тогда пытался мне втирать, кто несет на себе Число Зверя. Ничто не распаляет расту больше, чем трезвон об «Армагеддоне». И вот он мне, стало быть, втирает:
– Йоу, брат, я не покупаю ничего, что может оказаться несвежим. Сейчас ведь все, что в пачках или пакетах, помечено Числом Зверя. Эти вот самые полоски с цифрами на белых бумажках.
Я в это время наблюдаю, как вокруг моей женщины, зазывно стоящей под уличным фонарем среди танцующих пар, увивается мужик – какой-то хлыщ из Восьми Проулков, не придающий значения кольцу на безымянном пальце женщины. Беспокоиться, собственно, не о чем – она отшивает этих опездолов так, что впору позавидовать. А раста между тем продолжает втирать. Даже когда известно, что все это лажа из конца в конец, в ней все равно есть за что зацепиться.
– Штрих-код, что ли? – спрашиваю я. – Так в нем целая куча разных цифр, и лично я еще ни разу не видел сочетания «666».
– То есть ты следишь?
– Нет, но…
– Это все, брат, для тупых. Ты вникни. Ни у кого на Ямайке нет силы Зверя. Силы и власти. Они просто хавают то, что им скармливает Зверь. Ты не замечаешь, что любое число там начинается с ноликов? Ноль ноль ноль, и дальше цифры. Так вот это какая-то десятичная наука. Целое число, натуральное число и двойное число. А все те числа в коде по всему миру складываются в 666.
Я отхожу от него с наихудшим из ощущений: мне начинает казаться, что эта лабуда имеет какой-то смысл. Хотя в тех праздниках за мир бессмысленным было всё, чего ни коснись. Будь то «Двенадцать Племен»[187] растафари, чья кожа с каждым месяцем становится все светлей, или говорильня ННП с ЛПЯ, или состязания в домино между Копенгагеном и Восемью Проулками, или все эти целовашки-обнимашки типа «не журись, это не я три года назад шлепнул твоего брата и отца с дедом». Что такое мир? Мир – это когда я дую на лобик своей дочурке, когда та, вспотевшая, разметалась во сне. А это не мир, это скорее пат. Словцо «пат» я подслушал от Доктора Лава. Он недавно улетел в Майами со словами, что ему нужно выбрать президента. Туда я недавно послал и Ревуна. Кто знает, что эти оба-двое меж собой затеяли, когда поняли, что книжки влекут их больше, чем женщины. Доктор Лав мне сказал: «Hermano, те мазафаки из Медельина снова собираются тебя опробовать – да-да, еще на раз, а ты чего ожидал, muchacho? На той неделе они похитили из морга мертвого младенца, выпотрошили его, как рыбу, а нутро этого засранчика набили кокаином. Трупик дали одной девахе, чтобы та доставила его самолетом в Форт-Лодердейл, – и это буквально назавтра после ее quinceaсera[188]. Жестко, как порно, тебе не кажется?»