– Да нет, я о втором, прошлогоднем, концерте за мир. Может, он считает, что на него в этом мирном процессе возложена большая миссия?
– За мир был первый концерт. А второй – так, для унитаза.
– Разве?
– Ты работаешь в журнале, а сам ничегошеньки не знаешь? Наверное, ты работаешь на ямайскую газету.
– И все-таки: вернуться сюда через два года, после того как в него стреляли…
– Стрелял кто?
– Ну… не знаю. Наемные киллеры.
– Как в кино с Брюсом Ли.
– Убийцы.
– Как в кино с Клинтом Иствудом.
– Я… ну не знаю я, кто они были.
– Ха. А вот Папа Ло, похоже, знает. У меня к тебе вопрос насчет Певца. Может, именно к тебе: ты ведь иностранец, да к тому же образованный?
– Есть маленько.
– Тогда слушай. Вот когда Певец схлопотал в грудь пулю, которая, в сущности, предназначалась для сердца, ты как думаешь – он воспринял ее просто как пулю в грудь, как от любого другого выстрела, или же она для него означала нечто большее? Литературный такой прием.
– Прием. В смысле, символизм?
– Типа того.
– То есть подумал ли он, что ему выстрелили, но не попали в сердце не случайно, а со смыслом?
– Все, что направлено в сердце, наделено смыслом.
– А откуда ты знаешь, что ему чуть не попали в сердце?
– Да вот слышал.
– От кого?
– От естественной мистики, что витает в воздухе.
Когда я сказал Жрецу, что разговаривал с Джоси Уэйлсом, тот стоял под дождем и отказывался войти. Вам известно, что даже в темноте можно угадать, как человек на тебя смотрит?
С краю на моей кровати сидит человек в синем. Два дня назад умер Сид Вишес[180]. Никто ни черта не знает, но, по слухам, мамаша дала этому подонку героин сразу после выхода из клиники для наркоманов. Рок в Нью-Йорке реально болен и при смерти. Вишеса застали голым в постели, кажется, с какой-то актрисой, тоже голой. Двадцать один год. Да ну его на хер, этот панк. Единственно, насчет чего можно согласиться, это что «две семерки схлестнулись». Моя маман гордилась бы, хотя бог знает, удачная ли это была затея – заделаться филофонистом, когда группой дня считался «Хоквинд»[181]. Но умер Сид Вишес два дня назад. Спустя месяцы после того, как убил свою подругу. Мертвяки, все они мертвяки. Только четверо знают о том, что пуля чуть не попала Певцу в сердце. Певец, его менеджер, хирург и я, потому что подловил Певца в удачный день, когда он не отпнул меня после целого дня моего шастания за ним по всему Лондону. Только троим известно, что Певец ел четвертинку грейпфрута, отрезав от нее половину, чтобы подать менеджеру. И лишь двое знают, что он произнес «Селассие Джа Растафарай» – сам Певец и я, а все лишь потому, что подловил его в Лондоне в удачный день.
А тот хер в синем все сидит на хе́ровом краю моей хе́ровой кровати. И я уже начинаю себя ощущать убитым персонажем в игре «Лайв», где сейчас выкрикну убийце выхватить свое гребаное оружие и пустить его в ход. Ну давай уже, язви тебя, действуй!
Левую ногу я отлежал окончательно. Я вижу уже нескольких темнокожих; их число растет, и все они сливаются в одного темнокожего, а затем исчезает и он. С краю на моей кровати сидит тот лысоголовый в синем и потирает себе голову, свою потно-глянцевитую коричневатую голову. Рубашка у него цвета морской волны. Моя левая нога затекла за его вдавленной в постель задницей. Гляди в потолок, Алекс Пирс. Считай бороздки на штукатурке, ищи облик Христа. Ага, вот он. А теперь ищи крест. Ищи сапог Италии, ищи женское лицо. Человек у меня на кровати – ёшь твою медь, у него же ствол, у этого гребаного садюги долбаный ствол, и он им машет, помахивает у своего виска, чтоб я видел, у самого виска, думает разыграть тут из себя Хемингуэя[182] и грохнуть себя прямо у меня в номере, но не рассчитывай, мазафакер, я не буду твоим зрителем, и не смей спускать тут курок, чтобы мозги забрызгали все мои чистые простыни, точнее не чистые, а в спекшихся разводах спущёнки, засаленные лобковыми волосами нестираные простыни, но все равно они мои, и я не хочу, чтобы ты их все загадил своей кровью и мозгами, да нет же, он думает стрелять не себя, он думает стрелять тебя, прямо в сердце, перестань биться, дурища, он ведь тебя услышит, да никто не слышит, как бьется сердце, а вот он расслышит, он услышит тебя, о черт, черт, черт, он уже им помахивает, поверчивает, как ковбой из кино своим шестизарядником, ну что ж, я хотя бы помру как истинный ямаец, но это не смешно, это совсем не смешно, я не умру сегодня, я не готов умереть сегодня, перестань крутить ствол, как гребаный пращевик, как будто у тебя только что появилась попиленная пластинка «Баллад ганфайтера», которая на Ямайке в каждой гребаной халупе, я не умру сегодня, у меня мать не собирается стоять на приемке цинкового гроба в аэропорту Миннеаполиса или, еще хуже, лепить по всему Кингстону плакаты с надписью: «РАЗЫСКИВАЕТСЯ. ВЫ ВИДЕЛИ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА?» А потом она заявится на шоу Дика Каветта[183] говорить о своем бедном сыне и об ужасах бюрократии на Ямайке, которая не оказала ей никакого содействия, и вообще все это на самом деле сговор, или, во всяком случае, попытка замять дело, или же просто ужасающая некомпетентность, отнявшая у нее сына, а ведь она знала, что что-то такое затевается, кто-то что-то вытворил, и теперь она горы свернет, чтобы докопаться до правды, пусть даже полиция, министр и посол пальцем не пошевельнут, и я стану героем рассказа, а она – одной из тех изможденных старух, брошенных остальными детьми (она была одной из самых замечательных мам на свете, пока в нее не вселился этот бес), которой не осталось ничего, кроме сигарет и ее миссии, миссии раскопать правду. Она станет участницей и «60 минут», и опять шоу Каветта, пока всем не надоест, и тогда все ее забудут, а она… не знаю, что с ней станется.
Господи боже, ну заставь его уйти. Сделай так, чтобы я закрыл глаза, закрыл насколько захочу, а когда раскрыл, его бы уже не было. Хочешь, я взмолюсь? Я это сделаю, клянусь Богом. Клянусь тебе. Ладно, к черту. Не буду думать о том, как выглядят небеса. Кто и за каким хреном так делает? Я этого делать не буду. А просто скажу ему, что если он меня убьет, вот прямо сейчас, то я вопьюсь взглядом ему в глаза и останусь пятном в его голове, покуда он жив. «Клянусь, что буду тебя преследовать, как мазафакера, да так, что экзорцист на тебя поглядит и скажет: “Черт возьми, сын мой, тебе уже ничем реально не помочь”. А я приведу ту кусательницу крестов Линду Блэр[184] и ее сестру из “Амитивилля”[185], что трахается с серийным убийцей, и тогда я вырежу тебе кусок мозга, чтобы мы втроем могли там поселиться, и мы будет поедом снедать тебя изнутри, как раковая опухоль. Ох, как я буду тебя преследовать, мазафакер. Буду заставлять тебя вопить в церкви, что в тебя вселился дьявол, чтобы на тебя нашло помрачение и ты оттрахал свою сестру, и заставлю, чтобы ты везде говорил сам с собой, потому как только мы с тобой будем знать, что на самом деле ты говоришь со мной. И я подстрою так, чтобы ты сорвался с дамбы в море, но все равно не сдох, потому как сдохнуть тебе я не дам, а заставлю жить и мучиться сотню лет – нет, целую вечность; буду писать свое имя на зеркале всякий раз, как ты будешь принимать душ, и когда-нибудь ты прочтешь «готовься сосать концы в аду» прямо на потолке, и кровать твоя затрясется трясом, а локти зачешутся так, что все решат, что это от героина, и приведут собак, но ни одна из них к тебе не приблизится, потому что они чуют, когда в человеке на халяву квартирует бес, – так что тебе лучше повернуться, встать и выйти из этого помещения прямо сейчас, иначе, клянусь богом, я это сделаю. Сделаю. Сделаю».