– Ну да. А когда тот налетчик вытряхивал из тебя твои брошки и сбережения, ты тоже так поступала?
– Не говори так с моей матерью, – подает голос Кимми.
– А ты вообще заткни пасть, сучка. Вся из себя хорошая-послушная…
– Не смей так разговаривать со своей сестрой!
– Ты всегда на ее стороне.
– Мне нужна хотя бы одна дочь, которая не шлюха. Азиаты и те ведут себя пристойней.
– Твоя чертова дочь тоже трахается с растой!
– Моррис! Моррис, спустись сюда и разберись со своей дочерью! А ты убирайся из моего дома! Моррис! Моррис!
– Давай, давай, зови папу. Зови, чтобы я рассказала ему о твоей любимице доченьке прямо здесь.
– Закрой рот, Нина. Ты уже и так вносишь в эту семью достаточно раздора.
– Я эту чертову семейку, наоборот, спасаю.
– Не помню, чтобы я просила кого-то из моих детей что-либо спасать. Мне не нужно обиталище на каком-то развратном растаманском подворье, где женщин меняют вкруговую, а ребятня курит ганджу… Моррис!
Мне хочется что-нибудь схватить и запустить в Кимми, которая так ни разу на меня и не взглянула. «Может, ты уже носишь одного из его детей?» – говорит моя мать плачущим голосом, хотя никаких слез в ее глазах не видно. Кимми массирует ей спину. А мать благодарит свою дочь, что та облегчает своей несчастной матери страдание. С меня хватит. Говорить больше не о чем. Ничего не остается, кроме как ждать, что мать опять ожгёт меня каким-нибудь словом. У меня был порыв подойти и схватить Кимми за шею, но я смотрю, как она растирает мать, и мне их обеих становится жаль. Но вот Кимми говорит:
– Мамуль, скажи ей насчет ожидания у его ворот.
– Что?.. Ах да. О боже! И вот теперь она караулит его у дома, как истинная путана. И теперь даже он понимает, что она дрянь. О господи, взгляни, к чему идет наша семья!
– Сука ты гребаная, – говорю я Кимми, которая смотрит мимо меня.
– Повторяю: в моем доме не выражаться. Если ты не можешь не быть блудницей, то будь добра хотя бы не использовать в моем доме ее лексикон.
Меня так и тянет сказать: «А как насчет блудницы, что сейчас натирает тебе спину?» Как насчет того, что, какую бы гнусность ни брякнула Кимми, у родителей всегда имеются для нее оправдания, как будто они у них заскладированы еще с ее рождения и достаются по счету «раз». Я хочу сказать это вслух, но не говорю. Кимми знает, что я смолчу. Знает, что я хорошая дочь, которая останется таковой, даже если это хуже для меня. Я поистине впечатлена тем, как сильно я ее недооценивала. Тем, как далеко она зашла, а если надо будет, то и на этом не остановится. Я хочу сказать, что мужики меня по крайней мере ни разу не лупасили и не бросали, как вещь, чтобы я потом утиралась от оплеухи и думала: раз бьет, значит, любит. Но я молчу. Вместо этого сердце гулко стучит в виски, и мне думается единственно о том, чтобы схватить нож – вон тот, кухонный, тупой – и двинуться с ним на сестрицу, но не для того, чтобы пырнуть или полоснуть, а просто чтобы она видела, как я на нее надвигаюсь, а ей и деваться некуда. Но вот я торчу в этом обрыдлом доме, где торчала и вчера, как пугало, по непонятной мне причине, точнее, понятной, но я больше не хочу быть с этим связанной. Ну а Кимми-то, конечно, довольна. В самом деле, как не радоваться: опустила эту добродетельницу Нину ниже плинтуса.
– У тебя там, внизу под бельем, не чешется ли от всех этих вошек? Не кусают ли они тебя? Как ты можешь вообще стоять передо мною здесь? Господи боже, иметь гулящую дочь!.. За что, за что, Господи? Меня тянет рвать. Слышишь, Кимми? Меня мутит.
– Да ладно, ладно, мамуль. Нет у нее вошек.
– Откуда ты знаешь? Эти растаманы – такая гнусь… И мне все равно, какие там у него, по его мнению, деньжищи. Все они так же грязны и неправедны. От них несет нечестивостью на двадцать футов.
– Вошек на нем действительно нет. Он пах нежнее детской присыпки, – говорю я и, не успев договорить, тут же жалею об этом. Я хочу схватить Кимми и тряхнуть – как капризного младенца, который никак не уймется.
– Моррис! Моррис! Мне не нужны незаконнорожденные отпрыски от расты, ты меня слышишь? Не хватало мне еще в этом доме выродков-бастардов!
Я смотрю на Кимми: неужели она хотела этого? Сознавала ли, что все к этому придет? На моих родителей было совершено нападение, а ей, собственно, по́ фигу – не потому, что Кимми невыносима мысль о насилии над ними, а просто ей претит любая ситуация, где эпицентром не является она, будь то даже трагедия. Что ж, молодец. Ее взяла. Она знает, что я не обмолвлюсь про то, что с Певцом трахалась и она. Знает, что я буду пытаться сохранить рассудок, даже если она твердо вознамерилась, чтобы его лишилась мать. Сучество этой твари вызывает у меня невольное восхищение. Я хочу, чтобы она поглядела на меня и улыбнулась – просто показать, что ей известно то, что про ее мысли знаю я. Мать все продолжает кричать «Моррис, Моррис!», как заклинание вроде «елочка, зажгись».
Тут спину мне ожигает удар ремня; кончик скорпионом жалит шею. Я давлюсь воплем, а ремень снова хлещет мне по спине, а затем дважды по ноге. Я падаю. Меня за лодыжку хватает отец и поддергивает к себе, отчего юбка на мне задирается и из-под нее проглядывают трусы. Он хватает меня левой рукой, а ремнем хлещет с правой. Я воплю, вопит мать, вопит Кимми. А он нахлестывает меня, как десятилетнюю. Я кричу: «Папа, не надо!», а он в ответ лишь пыхтит: «Ах ты, шалава, сейчас я научу тебя порядку в этом, бомбоклат, доме». Я снова «не надо!», а он «научу, научу дисциплине», и лупит, все лупит по заднице, снова и снова; я извиваюсь, а ремень вспарывает мне правое бедро. Отцу все мои крики нипочем: вот он расшиб мне костяшки пальцев, когда я пыталась ухватиться за его клепаный ремень (широкий, ковбойский – он такие любит). Я чувствую, как на мне взбухают рубцы, и ору «папа, папа!», а мать орет «Моррис, Моррис!», а Кимми орет просто так, а ремень все лупит. Я изворачиваюсь, и удар приходится мне прямо по манде; я воплю, а отец все придыхает «приучу, приучу», пинает и меня – да, да, я чувствую пинок – и замахивается, а я пытаюсь вырвать у него из руки свою ступню: «Отпусти, отпусти ногу!» И тут я с размаха бью его правой ступней в грудь (чувствую на ощупь, что она хилая, стариковская), отчего он опрокидывается на спину и заходится кашлем, но это только воздух, а не звук, а я все воплю – уже без слов, а просто «аааа! аааа!» – и хватаю ремень, и лупцую ему по ногам, и еще, и еще – «ааааа! ааааа!». А мать снова вопит: «Ты мне насмерть убьешь мужа! Не убивай моего мужа!» А он корчится и все кашляет, и тут я вижу, что луплю его не ремнем, а бляхой, и, обернувшись с ремнем в сбитых окровавленных пальцах, смотрю на Кимми.
Барри Дифлорио
Моя секретарша возвратилась со словами, что секретарша Луиса Джонсона понятия не имеет, куда он ушел (то есть, в переводе с ее кода, та не желает этого разглашать). Мне пришлось подняться с увлажненного стула и проделать путь по коридору к столу той женщины, где я задал вопрос: нравится ли ей здесь работать и планирует ли она заниматься этой работой в будущем. Если да, то ей не мешает вспомнить, что она работает на федеральное правительство Соединенных Штатов Америки, а не на Луиса Джонсона. Было заметно, как ее глаза в широкой оправе очков «бэтгёрл» расширились, а лоб наморщился, несмотря на то, что его жестко фиксировал лакированный пони-тейл. В посольстве на то, чтобы научиться скрывать свой испуг, уходят годы, и она в этом искусстве почти преуспела, однако сейчас терялась в догадках, по какой шкале оценивать уровень угрозы, высказанной пассивно-агрессивной ремаркой начальника. Чувствовалось, что она не может уяснить, играюсь я с ней или нет. Итак, бульвар Натсфорд, «Игуана-клуб».
Там я, безусловно, уже бывал. Мне он чем-то напоминал «Родео-клуб джентльменов» в Буэнос-Айресе, а также определенные клубы Эквадора, Барбадоса и Южной Африки. В «Игуана-клубе», во всяком случае, сидел определенный контингент из темнокожих и арабов, притворяющихся белыми (игра, возраст которой не поддается исчислению).