Прихлынули женщины. Натужно задышал в затылок Воловенко. Атмосфера мгновенно накалилась и обожгла кожу, как возле топки. Женщины к телу не кинулись, кроме одной. В исподней — на шлейках — сорочке и юбке. Вероятно, мать. Я ее давно видел, мельком. Она опустилась на четвереньки и поползла по зерну, как животное. Груди у нее, с разползшимися коричневыми сосками, вывалились наружу. Я вспомнил бомбежку под Харьковом и старуху, которая в припадке безумия сама укусила свою грудь. Тогда, ужаснувшись, я и побежал под пулеметными очередями прочь от эшелона.
Самураиха сняла кофту и хотела накрыть мать Петьки, но автоинспектора почему-то ее не подпустили. Самураиха начала бешено прорываться. В тот момент другая женщина — юрк и набросила свой черно-красный платок на спину несчастной матери, а сама, возвращаясь, споткнулась о зерно, упала и дико завыла, роясь в нем, — то ли от боли, то ли от жалости завыла. И что она искала там, на шоссе? Мужчины сумрачно молчали. Молчал Воловенко. Молчал Дежурин. Молчал и я. А женщина билась об асфальт, разбрасывая веером желтую сыпучую массу. Схватит пригоршню, соншет и отшвырнет. Схватит, сожмет и отшвырнет. И катается с боку на бок. И кричит. Кричит, не слушает автоинспекторов, и все тут, пронзительно кричит, как Серега — на одной ноте, не хрипнет.
— И-эххх! И-эххх!
Одна угомонилась, соседка переняла и тоже:
— И-эххх! И-эххх!
Внезапно я заметил Муранова и Цюрюпкина, которые мчались стоймя на бричке, но не по проселку, а от берега. Я сообразил, что они, верно, из ФАПа или от ветеринара с фермы. Автоинспектора пропустили Муранова, который хотел было поднять сына, но один из них на что-то ему показал. Тогда Муранов сел и приложил ухо к раскрытой груди.
Разговор на задах душной толпы отвлек:
— И не затормозил, стервец.
— Почему знаешь?
— Следов от протектора нет, дурья башка. Мильтонам плясать не от чего.
Второй автоинспектор между тем с помощью Дежурина принялся сосредоточенно измерять рулеткой расстояние от первого забора до Петькиного тела. Я протиснулся поближе, между разгоряченных, пахнущих махоркой и потом людей. Под подошвами — как булыжник под гусеницами танков — скрежетало зерно. Солнце выжигало глаза. Шоссе сухо поблескивало. Белая пыль превратила его в серебряную реку.
Петьку сшибли час назад, и кровь загустела, как мазут. Прерывистая струйка — будто кто в байке гвоздем дырку проковырял — волочилась от рыжего виска. С того времени, как мы прибежали, Петькино лицо успело пожелтеть. Стало желтее зерна.
В толпе негромко продолжали обсуждать происшествие:
— Автоинспектора его, — «его», вероятно, шофера, — на кравцовском мосту аккуратно стерегли.
— По расчету, чтоб на горячем?!
— Парня предупредили.
— Дело ясное.
— Ен развернулся. Они по седлам и а ну гнать!
— Страсть гнали.
— Полуторка от «харлейки» разве уйдет?!
— Никогда.
— Впервой прижали к кювету, второй раз прижали. Шоферюга матерый, газует.
— Служивому тоже особенно рисковать неохота. Вдруг — пьянь?
— Промеж них седни — кака война?
— С засадами!
— Автоинспекторов обчелся, но власть. Шоферюг отбавляй, башки гильдястые.
Опять степная грамматика. Что означает — гильдя-стая башка? От слова «разгильдяй», что ли?
— Ну и жарят вместях по бетонке.
— Аварийная обстановка склалась.
— Автоинспектор — хват-мастер, вскочил в коляске, примерился в кузов перепрыгнуть, но обломилось!
— Эх!
— Шоферюга ка-ак бортанет…
И вроде кругом пусто, степь. От кравцовского моста до девок с лопатами — километра четыре. А подробности моментально известны. Цюрюпкин тихо разговаривал с автоинспекторами. Потом прикрыл ладонью глаза и закрутил головой. Поплелся к Муранову, сел рядом, в зерно.
Автоинспектора ждали терпеливо. Из толпы тоже никто не уходил. Чего ждали, кого ждали? Кто-то погадал, что комиссия специальная едет и высокое начальство, чуть ли не сами Макогон и Журавлев.
— А что комиссия?
— Сушить разрешается.
— Два забора было выставлено, с сигналом.
— Шофер — сволочь.
— У девок надо спросить, чья машина.
Спросить-то можно, но понять у них, у девок, ничего нельзя, потому что они не отлипали друг от дружки, а лишь тряслись, всхлипывая и мотая углами косынок.
Смеркалось. Солнце на три четверти врезалось в землю. Тонуло в ней, в земле, шляпкой мухомора. Красное облако над горизонтом медленно серело. Шоссе превратилось из серебряной реки в нефтяную, жирную. А женщины не прекращая голосили, и уж зерна для них недоставало, все расшвыряли. Петькина мать неутомимо ползала вдоль тела. Оно стало каким-то маленьким, скуйдожилось, будто кучка тряпок. Взад-вперед она ползала, взад-вперед, и гладила асфальт, и чистила его ладонью, отметая отдельные зерна. Прислонится щекой к голове, будто вслушивается. Босые ноги сына она выпростала, и теперь они лежали ровно, по-солдатски — пятки вместе, носки врозь. Муранов сидел не шелохнувшись, курил и поминутно прижимал рукой культю, успокаивая ее.
Ядовито-багровая, четко по дуге очерченная, грибная шляпка — без лучистого и туманного ореолов — совсем погрузилась в землю. Воспаленное, большое солнце мы провожали сегодня. Дунул влажный ветер, потом крепче и крепче, остро, простуженно посвежел, и сырая зябкость противно облизала лицо. Автоинспектора торопили съезжающие на грунт машины:
— Давай, давай!
— Не задерживай! Нечего тут смотреть.
Большинство шоферов с остервенением газуют. Ясно
им, в чем дело, яснее ясного.
— Макогон, сдается, на подходе, — прервал томительное безмолвие наиболее осведомленный в толпе голос.
Из-за негустой посадки, из-за ближайшего виража, долетал рев моторов. Это «харлеи». Они движутся к нам, но не быстро. За передовым телепалась полуторка, которую тросом подцепили к его раме. За полуторкой пешком шли два милиционера, заломив назад локти парню, раздетому до тельника. Парень свесил бандитскую челку, ноги переставлял, будто они ватные. За арестованным и милиционерами пофыркивал второй «харлей».
Ого, «харлей-давидсон»! Фирма. Мотоцикл — зверь! Посадка низкая, для отличных дорог. Я на секунду забыл о происшедшем и даже об этой ужасной процессии, наблюдая за хищным контуром могучего «харлея-давидсона», который без натуги тянул полуторку.
Самый осведомленный голос сообщил:
— Драпануть собирался, из кабины.
У забора полуторку обогнал «козлик». Милицейское начальство. «Харлей», взревев, остановился, и буксирный трос опал. Из «козлика» высыпало человек шесть — в милицейской форме и без, в штатском. Сколько их там уместилось! Женщины утихли, — вроде струна оборвалась. И вот тут-то я понял, что такое настоящая тишина, тишина в степи вечерней, после захода солнца, когда даже природа в своем скорбном молчании не желает подавать признаков жизни.
Когда иные описывают тишину, то ищут для ее характеристики необыкновенные эпитеты и сравнения. Действительно, абсолютная тишина необыкновенна и, конечно, необычайно редка. Она лежит и пластом, и тяжелой глыбой, она и звенящая, и пронзительная, и вязкая, и тупая, ее и взрывают, и раскалывают, она и хрустит, и ломается, и что только с ней не происходит, и что только она из себя не представляет. Я же скажу, что над степью в тот миг воцарилась небесная, межзвездная тишина, тишина пустого пространства. Полная тишина, мертвая, беспредельная. Но это была не слуховая тишина, а, скорее, тишина взгляда. Вот летишь в самолете, смотришь в иллюминатор на блистающую гряду ледяных облаков под голубым куполом и чувствуешь — там, вдали, безмолвие, тишина, которую ничто не нарушает, ничто не может нарушить.
— Макогон, Макогон!
— Лично Макогон, ей-богу, — шептались в толпе,
— Да Макогон пошире в плечах.
— Нет, Макогон, Макогон, — загудело и схлынуло при приближении маленького, сухощавого человека в штатском.
Так вот каков родич у Цюрюпкина! С момента моего появления в Степановке в кабинете Цюрюпкина не проходило дня, чтоб кто-нибудь не поминал Макогона.