Почему я должен его бояться, если он сволочь и вне закона? Пусть он дрожит. Плевать ему на меня. Жена у него, однако, симпатичная, полная, розово-белая, как украинская паляница, с карими глазами-изюминками. Я столкнулся с ней у кассы — зарплату по доверенности получала. В пригороде живет, демиевская. Коротконогая, походка уточкой, завлекательная. Локоны белые, пергидролевые, по плечам рассыпаны. Губы — сердечком, уголки лукаво загнуты. Мещанский стандарт, конечно, но какой стандарт! Когда по коридору уходила, половинки зада у нее вверх-вниз, вверх-вниз — слова не подберу — ерзали, что ли. Трестовские пижоны с сигаретами перемигнулись. Мировая бабенка, теплая. Взгляд у нее независимый и несколько презрительный. Подобный обычно у женщин, легко — но только после замужества — идущих на контакт. До замужества — ни-ни. А там хоть ложкой хлебай, не жалко.
И за что я в мыслях женщину опорочил? Стыдно, не по-толстовски, не по-джентльменски о чужой жене думаю, а как-то по-мопассановски. Между тем Ги де Мопассан не принадлежал к числу моих любимых писателей. Передачи таскать ей придется на Лукьяновку. Тьфу! Какие передачи?.. Тьфу! Встать, суд идет!
Я отпрянул от Дежурина и едва не своротил носом опору сушильного сарая.
— Смотри, малый, не докажи на меня, — повторил Дежурин, — ни к чему тебе. Я с душевным к вам расположением, как к подлинным людям труда.
Зачем мне терзаться, объясню Воловенко ситуацию. Он начальник, ему решать, как поступить. Вот тебе и образцовая площадка. Научишься на ней настоящей геодезии. В тюрьму бы не угодить и живым убраться.
— Александр Константинович! — заорал я, оставляя Дежурина у «боковской» печи. — Александр Константинович…
Я взлетел по лестнице на верх карьера и осмотрелся. У основания кургана, рядом с белеющей треногой, трепетала синим флажком косынка Самураихи.
Я давно изучил свою трусоватую натуру. Я знал, что чужая тайна теперь будет мучить меня по ночам. Я не понимал Дежурина. Чего он-то боится? Кулаков Карна-уха? Но ведь он местный, а местного задеть вряд ли кто осмелится. Почему Дежурин не поделился до сих пор с Цюрюпкиным или Краснокутской? И здесь, безусловно, крылась какая-то тайна.
Я побежал по направлению к кургану, напрямик, через степь. Солнце дышало в лицо. Я бежал к нему, невысоко висящему над горизонтом, и на миг мне почудилось, что расстояние между нами действительно сокращается, и сокращается с невероятной скоростью. По пятам за мной гналась чудовищно длинная, неотвязная, как чума, тень. Далекое солнце быстро превращалось в бурлящее огненной лавиной жерло, в которое я неминуемо должен втянуться. Сейчас произойдет эта катастрофа, и весь мир, вся вселенная вместе со мной погибнет в пульсирующем отверстии, в его бунтующем — языческом — закатном пламени.
Я видел себя со спины. Вот моя черная, почти обугленная, потерявшая форму фигурка вспыхнула треугольными языками по краям и задымилась в растопыренных, как гигантские ресницы, лучах; вот на нее, как на сталелитейном заводе из конвертера, обрушился золотой расплавленный водопад; вот беспомощной, обреченной черточкой я впечатался в желтую сердцевину; вот с предсмертным стоном я захлебнулся обжигающей легкие жарой, сбитый навзничь внезапно выплеснувшим навстречу протуберанцем.
— Мы тута! — протяжно окликнула меня Верка из мелкого оврага. — Курим мы.
— Александр Константинович! — выпалил я, еле переводя дух. — Александр Константинович!
Воловенко валялся на траве под кустом, блаженствуя и безмятежно пуская синие бублики в бездонное небо.
— Александр Константинович…
— Погляди, погляди, — радостно засмеялась Верка, любуясь собой в осколок зеркала и продавливая пятно в жирном слое крема на лбу. — Я индианка — из «Индийской гробницы». А мажусь для красоты «Спермацетовым». Очень способствует! — Она захохотала, непристойно осклабясь и сверкнув зубами, ровными, хорошо подобранными, будто искусственные жемчужины в дешевом ожерелье.
Самураиха подняла лицо. К ее розовой щеке прилип зеленый лепесток.
— Отдохни, — приветливо улыбнулась она, — а то у тебя вроде собаки — слюна с языка ляпает.
— Ну чего — Александр Константинович? Чего? — приподымаясь, спросил Воловенко. — Обмерил? Сходится?
— Обмерил, — ответил я, трясущимися пальцами выковыривая из пачки папиросу, — сходится.
— Молодец! Это я называю социалистическим отношением к труду.
И его засудят. План снимает с пустого места. Командировка не в одну тысячу обошлась государству. Оправданий нет, и не отыскать их. Растрата чистой воды. Приговор. Тюрьма. Кошмар. Тюрьма, тюрьма! Боюсь тюрьмы и не хочу туда.
— Чего остолбенел? — удивился Воловенко. — Хватай журнал, да поскорее. Учись кроки рисовать. Эх, герой, дуй тебя горой. Дежурин пусть сменит даму — умаялась. И ужинать пора. А мы часок ишо попрацюем.
Повесив голову я побежал к промплощадке. Недостало храбрости сообщить ему приятную новость и обрисовать радужные перспективы.
Впереди толчками вышагивала нелепая, подчеркивающая уродство и бедность моей одежды тень; потом она оторвалась от ботинок, косо скользнула в сторону и юркнула в заросли изломанных переплетений сухой травы. Я обернулся — солнце, как шар-монгольфьер, кто-то крепкой рукой присаживал за курганом. Прозрачная — опаловая — серость постепенно заливала опустошенное холодеющее небо. Надвигались негаснущие — долгие — сумерки.
14
Следующим вечером я позволил себе сделать антракт после той сумасшедшей гонки, которую устроил Воловенко. Если бы деления можно было на рейке различить при отблесках костра, он бы не уходил с поля и ночью.
Весь день царила несусветная жара — теперь ее даже описывать не хочется. Кому приятно вспоминать липкий, вязкий воздух, гипсом заполняющий рот? Состояние удушья ни с чем не сравнить. Ловишь губами пустоту, как рыба на песке. Сознание сперва работает четко, но потом понемногу тускнеет, и ты просто выпадаешь из технологического процесса, а когда кислород чудом все-таки врывается в твои клетки, оно болезненно вспыхивает, ты начинаешь опять ловить губами пустоту, и круговорот борьбы за жизнь продолжается. Да вдобавок на плечи твои давит раскаленный до красноты брусок солнца. Так приблизительно я себя чувствовал после нескольких часов работы.
А Воловенко хоть бы что. Плевать ему на жару. Он сухощавый — кожа, мускулы и кости. Двигается возле теодолита свободно, мягко, артистично.
— Топографический план должен производить прежде всего культурное впечатление. Если накладке хорошо обучишься — поймешь. Горизонтали старайся тянуть плавно, тогда это — одно удовольствие, художественное творчество, почти рисование, — наставлял он меня между пулеметными очередями.
Я слушал его будто сквозь преграду, отупев от нескончаемых — трассирующих — рядов пяти- и даже семизначных цифр. За смену общелкали весь юго-восточный сектор будущей выработки.
Когда к рейке впору было бежать с зажженной спичкой, я самовольно покинул пост — поднялся с футляра и пошел на промплощадку умываться. Мне необходимо погулять в одиночестве и тишине. Я сыт по горло командировкой. Посоветоваться бы с кем-нибудь. Разве с Еленой? Но она — лицо заинтересованное, причастное. Возьмет и наябедничает или, наоборот, натравит на меня Карнауха. Ее отношение к бурмастеру подозрительно. По-моему, он ей, мягко выражаясь, нравится. Заперев теодолит и рейки в заводской конторе, я отправился домой.
Сумеречная степь замерла на подступах к вечеру. Земля еще не утратила свой желтый оттенок, но там, вдали, уже таинственно сгустилась дымная горчащая синь, плотно обволакивая собой курганы, одинокие деревья и кустарники. Растворив затем в себе все, что ни встретилось на пути, она наконец приблизилась вплотную и, обогнав меня, растеклась по кривым горбатым улочкам села. Загорелись электрические фонари. К стенам домов прилипли разноцветные — от матерчатых абажуров — квадраты. Степановка, как батискаф в море, погружалась в пыльный августовский вечер.