Цюрюпкин вскочил и нервно зашагал по кабинету, еще шире распространяя кругами тошнотворный аромат водочного перегара. Он объяснялся мутно, сбивчиво, и мне трудно было докопаться до сути — к чему он клонит.
— Намекливая ты личность, Цюрюпкин, — пробормотал Воловенко, взглядывая на меня с неким неясным страхом.
Он боялся, что фамилия Постышева вызовет у меня отрицательную реакцию, но я в первый класс поступил в сороковом, и три пэ для моего набора абсолютно пустой звук. Старшую сестру успели обучить в пионерском отряде на вопрос: как ты учишься? — бодро отвечать: ударно, на три пэ — Павел Петрович Постышев.
— Я Австрию воевал и Германию — там заборов нигде нету. Выключно палисадники, — не покинул все-таки своей темы Цюрюпкин.
— А в концентрационных лагерях? — иронически вклинил я вопрос, как мне думалось, удачно.
— Что лагеря? — И Цюрюпкин пренебрежительно уставился бельмом в мой гладкий неморщинистый лоб. — При чем тут концлагеря? Я про народ рассуждаю. Да-а… Так редактор газеты в благодарность отмочил на бюро: «Правильно тебя сымают, самодур ты!» Я из-за его кирпичей неприятности имел от самого уважаемого Журавлева. Во болван! Убеждаю подписчиков-грамотеев ласково: получил централку, сучий потрох, прочел ее, обмацал, передай сусиду. Не передают, канальи. А заместо того анонимку шлют, что принуждаю и силком забираю у их газеты. Я, наоборот, газету распространяю; просто кораблики ихним прынцам запретил из нее складывать. Какой же я самодур? Газета нам дадена для пропаганды, а не для игрушки. Пригласил сей секунд Муранова, особо упрямец, да жаль, партийный…
До чего мне отвратительны болтовня и всякие разговоры. Нам рабочих нанимать пора, а не про газеты рассусоливать. Однако Воловенко спокоен, не суетится и слушает разглагольствования Цюрюпкина с неослабевающим любопытством, будто ввинчивается в него. Меня подобные длиннющие монологи обычно утомляют, и я тянусь к природе: на уроках через окно в небо смотрел, во время маминых нотаций — в наш зеленый двор, и пейзаж потихоньку в уме срисовываю. Вот и сейчас — в небе над площадью появилось желтоватое пятно. Это шальной луч солнца…
12
Однако меня отвлекли от пейзажа. Дверь распахнулась, и в кабинет Цюрюпкина втиснулся плечистый человек в промокшем бушлате, с рукавом, засунутым в карман. От него хлынула острая смесь запаха псины — от бушлата, наверно, — с крепким дегтярно-махорочным духом.
— Бардзо сеет? — спросил Воловенко.
— Да разве ж то сеет, помилуй бог? То баба Параска ведро опрокинула, — ответил с готовностью однорукий.
Он имел незаметное, как бы стертое от употребления, — будто профиль на монете, — лицо, но живые лукавые глаза, беспокойно ощупывающие любой встречный предмет. Выискивающие имел он глаза, цепкие.
Цюрюпкин сразу накинулся на однорукого. И между ними моментально вспыхнула перебранка.
— Ты партийный?
— А ты родом не отсюда? Партийный и трижды paнетый.
— Слыхал мой приказ?
— Слыхал.
— Почему сусиду не передаешь?
— Самому нужна.
— Если ты ее для других целей пользуешь, раскассирую без суда и следствия. Имей в виду, и все!
— Иди проверь. Чтоб для большой нужды пользовал — ни в коем разе.
— Пошли проверим? — ярясь, скомандовал Цюрюпкин. — Пошли, Воловенко, — ты свидетель.
— Да неловко, — поежился Воловенко. — Какой я свидетель, хоть и партийный? Мне двух рабочих рекомендуй.
— Какие там рабочие, когда Параска — чуешь? — ведро опрокинула… Степной ливень твою треногу поломает. Гриппу схватишь да помрешь. И экскурсант твой помрет.
— Ах ты горе горькое! — морщась, воскликнул Воловенко. — Ну ладно. Веди, Сусанин.
Удивительное летнее спокойствие опускается над селом, когда небуйный слабый дождь идет долго. Все уже нашли себе место, все где-то под прикрытием вершат свои нехитрые дела, все уже отчаялись, что ясная погода скоро вернется, — и на улицах ни души; ни старых, ни молодых, ни детей. Кажется, что ненастье воцарилось навечно. Только дробь падающей влаги да пульсирующий стрекот тракторного мотора за околицей напоминают, что жизнь вокруг не полностью угасла, что она продолжается, и хотя то шорох, то скрип, то хлопанье тревожат тишину, впечатление от ее торжества и победительной убаюкивающей власти не исчезает. Тишина, покой, запах мокрой травы, серые акварельные облака луж — на коричневой ухабистой дороге; будто солнца и не существовало, будто всегда так и было и всегда так — отныне — будет. Когда день-другой погосподствует ненастье, трудно себе представить, что где-то рядом кипит, зловеще булькая, желтая и соленая жара, иссушая без малейшей жалости громадные степные просторы. Кап, кап, хлюп, хлюп, щелк, щелк. И опять мертвая унылая тишина — даже собаки в дождь не подают голоса.
Мы ходко добрались до хаты Муранова. У калитки он преградил путь Цюрюпкину:
— Матвей Григорьевич, признаюсь тебе — я тоже из них кораблики клепаю. Не удержался, чтоб мне провалиться. У Петьки флот — двести сорок, одних линкоров тридцать. У Вовки восемьдесят и семь линкоров. У Сереги двадцать. Извини, Матвей Григорьевич.
— Что ж ты, Иуда-обманщик, — взревел Цюрюпкин, — туда тебя и сюда, так тебя и перетак — приказа моего не сполняешь? На бюро меня в уборочную мытарят. Перед приезжими позоришь. Сукин ты кот! Я тебя завсегда в витрину выставляю. Кто дисциплинированней всех? Муранов. А это от тебя корабельная зараза по селу поползла. Одних линкоров тридцать семь? Эх, Муранов, Муранов!
Успел подбить бабки. Что значит хозяин!
— Гришка и Сашка Меткины к полтыщи подтягивают, — сообщил с обидой Муранов. — Вчера у моих гостили — хвастались. Что, я один? А Глазычевы, Поназ-дыревы, Эрлихи, Гнатюки, Горбатюки, Гнатенки, Горбенки…
— Побойся бога, Муранов. Глазычевы рази в линкоры играют? Они с прошлой осени девок щупают, — укоризненно покачал головой Цюрюпкин.
Мы вошли в хату. Впервые я увидел, как существует на свете крестьянин, обыкновенный рядовой хлебороб. Дом плотника Самурая пригородной постройки в несколько солнечных горниц по сравнению с мурановским выглядел помещичьим палаццо. Да и наши послевоенные коммуналки были более человеческим жилищем.
У Муранова, правда, тоже чисто, но очень непривычно. Низкий, темный — нависающий — потолок, окна, похожие на клеточки в тетради по арифметике. Часть горницы отсечена цветастой занавеской. В углу закопченное нелепое сооружение — печь, в противоположном — стол, по трем стенам высокие лавки, над ними канцелярскими кнопками приколоты плакаты военных лет и фотографии. Сам Муранов в бескозырке и матросской форме, с орденами и гирляндой медалей.
«А где кровати?» — мелькнуло у меня. Спали, вероятно, на печи. Самый главный предмет в меблировке — тщательно отполированный комод, накрытый домотканым полотенцем с красными и синими — кубистическими — петухами по обоим концам. Над вазой с крашенным в зеленый цвет ковылем висело погрудное изображение Сталина, высеченное из розового туфа. Резкий крутой профиль выделялся на фоне, который сейчас матово поблескивал выложенными зеркальными осколками, а в ясную солнечную погоду, безусловно, сиял черточками лучей. Сверх того в горнице я ничего не обнаружил— весь быт, все хозяйство, все плошки да ложки, все нутро небогатой мурановской жизни скрывалось за расписанной занавеской. И это мне понравилось скромностью и нежеланием зависеть от чужого мнения.
Половицы желто-серые, скобленые, в перекрестье веревочных — узких — матов. Что-то неуловимо морское проскальзывало в укладе мурановской хаты, морское и честное, порядочное. В подобной атмосфере не способен находиться ни вор, ни лентяй, ни спекулянт.
— Здравствуйте, — поклонилась нам немолодая женщина, чуть ли не в пояс, пряча в тени платка выражение глаз.
Муранов пошептался с Петькой-Боцманом, и тот охотно рванулся прочь, но Воловенко, сообразив куда, удержал его за рубаху:
— Стоп, мил человек, не надо. Какие мы гости? Оформляйся к нам реечником — тогда и обмоем знакомство.