Осенью 1826-го года, должно быть, Булгарин сделал подобную же в этом роде попытку, и это дошло до сведения студентов. Устраивались сходки оскорбившейся молодежи, сначала частные по отдельным корпорациям, а затем всеобщая сходка, и было решено учинить ему «Pereat monstruosum». На другой день на плацу пред почтовой станциею собралось до трехсот буршей, а оттуда в строжайшем порядке отправились на близлежащую мызу Карлово. Дойдя до господского дома, бурши под самым балконом чинно выстроились полукругом и по знаку, поданному сениорами существовавших тогда пяти корпораций, три раза прокричали «Pereat!». От громового гула раздавшихся трехсот молодецких голосов затряслись зеркальные окна карловского палаццо. Из-за длинных кисейных гардин мельком виднелись испуганные женские лица. Из дверей нижнего этажа (под самым балконом) вышел лакей с побледневшим лицом и едва слышным, дрожащим голосом спросил: что приказывают многоуважаемые господа? «Пускай выйдет сам г. Булгарин!» — объявили спокойно стоявшие впереди сениоры. «Господина «фон» Булгарина дома нет!» — трусливо пробормотал лакей. «Bulgarin heraus!» — грохнул громогласно весь хор. Дакей, чуть ли не присевши на корточки, юркнул за двери. «Bulgarin heraus!» — пронесся еще сильнее возглас трехсот голосов. Отворилась дверь на балконе, и показался Фаддей Венедиктович, облеченный в роскошный халат, с вышитой золотом шапочкою на голове и с необыкновенно сладкой улыбкой на пухлом лице. «Мейнэ геэртен Херрен, — заговорил он, взяв хриплым бурливым своим басом наивозможно мягкую нотку, — мейнэ Херрен…» (Как на французском, так и на немецком языке, делает примечание мемуарист, Булгарин очень свободно объяснялся, но выговор у него был ужаснейший, — впрямь, что называется, антиполицейский)[1], но до спича дело не дошло, потому что он был прерван общим криком: «Шапку долой!» Булгарин побагровел, но шапку-то снял. И опять еще слаще начал: «Мейнэ Херрен!» И опять не дали ему продолжать, а закричали: «В шлафроке неприлично! Одеваться, одеваться!» Нечего было делать! Пошел наш Фаддей Венедиктович назад, а минут через десять воротился одетый в установленную по тогдашнему обычаю для визитов форму; тогда ему дозволили окончить свою речь…
Студенты довольно терпеливо его выслушали, хотя от времени до времени, да именно-то в самые «трогательные» моменты патетического этого спича, они не в состоянии были удержаться от громкого, довольно непочтительного хихиканья, которое никак не могло служить знаком одобрения и сочувствия. Это неодобрение-то и было ясно и кратко высказано Фаддею Венедиктовичу сениором Ливонии (фон-Энгельгардтом), который наперед уже был избран «спикером» экспедиции. Смысл его ответа заключался в том, что речь многопочтенного (vielehrenwerthen — это выражение в парламентарных спичах преимущественно употребляется в ироническом смысле. — Примечание мемуариста.) г. Булгарина совершенно противоречит неоспоримым фактам, т. е. доносоподобным его статьям, а потому, несмотря на неот-рицаемые риторические красоты его длинного спича, слова многопочтенного г. Булгарина, к сожалению, все-таки никакой веры не заслуживают, вследствие чего ответом ему может только служить: «Pereat calumniator»! («Да погибнет клеветник!» — Примечание мемуариста.) «Pereat! pereat! pereat!» дружно и неистово грянул весь хор. А затем бурши повернулись задом к фронту дома и к находившемуся на балконе Булгарину и ровным тихим шагом, с соблюдением прежнего церемониального порядка, возвратились опять в город. В то время, известно, светописание вообще не было еще изобретено, а способ «минутного снятия» и того менее. Об этом стоит однако же сожалеть, потому что фигура и физиономия многопочтенного г. Булгарина при неожидаемом им, после столь патетического его спича, повторении ему «овации» поистине заслуживали бы увековечения».
5
Трактир Людгардта был типично немецким, то есть приличным, с вышибалой-орангутангом у стойки и упитанной белокурой Гретхен, сидящей за кассой и поглядывающей на посетителей в зале, как римская матрона на толпу жалких рабов. Немецкие трактиры в Петербурге отличались тишиной, чистотой и олеографиями в дубовых багетах на библейские сюжеты. Полиция запрещала русским трактирщикам чем-либо подобным украшать стены, чтоб безобразия и прочие непотребства лики святых не зрели. Чуть что, и квартальный волок на съезжую непослушного хозяина.
Шлиппенбах и Пушкин заняли укромный уголок — на двоих — под сенью разлапистой пальмы, которую, очевидно, Гретхен аккуратно подвязала алой лентой. Так полагается, подумал Пушкин, в Магдебурге или Веймаре. В памяти всплыли рассказы Жуковского о путешествиях. Да, похоже на далекую Германию. Любят и не забывают свою родину… Карлово, передают, красивое имение, благоустроенное и свободное от долгов. Пруды, рощи, малинник. Подлец Булгарин, воришка. Чтобы выгодно редактировать газету или журнал, надобно непременно родиться жуликом, и совсем хорошо — доносчиком. Да, запах пива и сосновых опилок… В прокуренном воздухе витала немецкая рубленая речь, горячились исполосованные рапирами старые бурши и заливисто хохотала накрашенная и неумеренно декольтированная женщина. Между тем рядом царствовали тишина и покой. Уживались как-то с непринужденным солидным весельем. В одном уголке покой, в другом движение и смех.
Пушкин жестко растер ладонью лицо. Будто очнулся. Громадный, грубо сколоченный стол с разношерстной компанией заслонял их от нескромных взоров веселящихся. Спиной к Пушкину грузно облокотился на скатерть приказчик, по облику добрый молодец, однако во взгляде у него проскальзывало что-то разбойное. Рядом жался тощий музыкант в немецком платье, который держал между коленями футляр валторны. Несколько молодых людей коллеж-регистраторского и студенческого типа говорили вперемежку, когда шепотом, а когда и громко, но довольно бестолково и сбивчиво, и уж надобно было попасться на дороге Злодею Злодеевичу, чтобы обратить на их белобрысые и безусые физиономии с круглыми наивными глазами особое внимание.
Шлиппенбах пророкотал по-купечески, с придыхом:
— Пряников мятных да глинтвейна с цукатом господину архитектору, а мне жареных пирожков с ливером и полштофа на лимонной корочке. Катись!
Он не скинул шубу на подставленные половым руки и сел на скамью. Пушкин избегал немецкие трактиры с дней зеленой юности. Не нравился ему запах сосновых опилок, не нравились пирожки с ливером и тушеной капустой, от горького пива мутило, суп из бараньих хвостов вызывал представление о дешевом пансионе, а пустоватый чай — о сиротском приюте. Трубку он и сам выкурить не прочь. Вкус хорошего турецкого табака знает. Но кнастер… Бр-р-р… О, кнастер ему отвратителен. Что в сем сугубо немецком удовольствии отыскал великий Петр!
В сумеречный час добропорядочные булочники и семейственные колбасники готовились к жарковатому храпливому сну на своем Васильевском острове. Их места начали постепенно заполнять подгулявшие русские из тех, кто средний достаток имеет и без претензий, что отчасти примирило Пушкина со случайным убежищем. Опустив взор, он терпеливо поджидал глинтвейн. Не то чтоб от печали потупился, а так беспокойство менее тревожило. В душе еще бушевала сумятица, голова пылала, не хотелось ни слушать Шлиппенбаха, ни говорить. Хотелось просто отдохнуть в богом забытой харчевне, ничего не сознавать, ничего не видеть, ни о чем не вспоминать.
Последние дни, проведенные словно в пустом пространстве, наложили на него злую печать безразличия к окружающему. Безлюдье кабинетных стен совершенно иное, чем безлюдье полей и лесов. А тюремное безлюдье? Господи, какая, верно, мука! Пушкин на миг вообразил мрачные внутренности Алексеевского равелина и Трубецкого бастиона, которых никогда не знавал, а только представлял по изустным описаниям, да и то скоротечных узников. Странные предчувствия охватили его! Калейдоскоп зимних впечатлений, подметное, изрыгающее яд письмо, близящаяся и решенная им дуэль на Черной речке, где неподалеку еще полгода назад судьба его одарила минутами безоблачного счастья, и, наконец, пленительная фигура Наташи под старинной шалью в дверном проеме комнаты — все это и еще многое иное сжалось до микроскопических размеров и отсюда, из пропитанной тушеной капустой щели, виделось маловажным и даже зряшным, исключая, конечно, жену, которая почему-то стояла, оборотившись к нему спиной, но от которой исходило тугими волнами что-то радостное, лучезарное, обжигающее нежностью и стискивающее горло, — так в детстве жалостливо болели простуженные железки. Как я попал сюда, подумал с внезапным раздражением Пушкин. Как я вообще попал в сию гнусную кавалербабскую историю? Сон ли дурной меня одолел! Эй, женка, растолкай!