Записки второго человека в Российской империи поражают своим духовным убожеством. Неужели это составляло содержание жизни людей, обладавших такой громадной властью?
Царь сам открыл замок и поднял приветственно ладонь. Не ожидая, пока жандармы и Мордвинов возвратятся в приличествующее двуногим положение, он, перегнувшись через перила, скомандовал:
— Фельдъегеря сюда! Вонифатия!
Легко, как бабочка, наверх взлетел умытенький и раздушенный юноша в расцвеченном выпушками, лычками и кантиками мундирчике. Вдобавок он благоухал средством от пота и распространял запах чуть подпаленного глажкой сукна. Замер, редко мигая и таращась перед собой фарфоровыми глазками.
— Жди меня внизу, Вонифатий, — приказал царь. — Послушай, Александр Христофорович, — неожиданно обратился он к Бенкендорфу, — мне передавали, что за последние годы Пушкин несколько переменился. Так ли ты считаешь?
Бенкендорф вопросительно посмотрел в лицо царю. Слова прозвучали для него новостью.
— Да, да… Будто распространялся где-то наш поэт о полезности сильной власти и прочной империи.
— Ваше величество, Пушкин более заботится о личной свободе ваших подданных, — вставил Дубельт.
— Какая чепуха! — пробормотал царь. — Сильная власть несовместима с личной свободой подданных. Личные свободы подтачивают прочность государства! — И, вытащив из кармана связку ключей, он исчез, притворив дверь, маслянисто щелкнувшую изнутри.
Бенкендорф, Мордвинов и Дубельт, опустошенные долгим напряжением, неторопливо спустились, сопровождаемые фельдъегерем.
Часовой у лестницы сменился. Впрочем, никакой разницы. Тоже безмыслие. Прежде торчал старый гренадер, теперь молодой. Приклеенные усы покороче.
«Черт бы их побрал! — выругался в душе Дубельт. — Ну какое отношение весь этот дурацкий маскарад имеет к охране дворца?! Пока гром не грянул, не перекрестятся».
И он в досаде закусил губу.
— До завтра, Леонтий Васильевич, — сонно пробормотал Бенкендорф. — Поутру заезжай в военное министерство. Да, погоди… — внезапно он встрепенулся, и его правая бровь упрямо полезла на лоб. — Я твоих слов сейчас не понял. Что ты наврал государю о заботах Пушкина? Что-то о личной свободе? Это все чепуха, Леонтий Васильевич! Пушкин соединяет в себе два отдельных существа. Он поэт… Ну, может быть, крупный… И великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он не изменился и не изменится в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных. Вот, собственно, что дало повод государю обмануться. Запомни насчет Пушкина наикрепчайше! И поступай соответственно. С богом!
Озадаченный длинной речью, Дубельт молча взял под козырек, а потом резко кивнул, как бы пробуя, не отвалилась ли еще голова, и направился к тройке, которую осеребрили блики от чугунных — на цепях — светильников. Усаживаясь в сани, он с обидой подумал, что Бенкендорф его действительно не понял, не понял иронии и насмешки над поэтом.
21
Стояла теплая и тихая погода. Опушенные игольчатым голубым инеем лошади рыли сугроб передними копытами, выдувая из ноздрей длинные струи пара, расширяющиеся и клубящиеся. Тройка переливалась и позвякивала казенной лубочной красотой на эмалевом беззвездном фоне, который почти вертикально вырастал со второго берега Невы. Луна в цветном ореоле висела китайским — без лучей — фонариком под куполом неба прямо напротив Зимнего. Желтый шпиль Петропавловки разбрызгивал сияние в густом вязком мраке, колыхавшемся над снежным покрывалом. Здание дворца, прорезанное тенями, походило на средневековый крепостной замок где-нибудь на холмах Луары или Рейна. Гранитные камни надежно сковывали реку.
Дубельта восхитила картина величия и мощи. Чистота линий, прозрачность перспективы, строгость и загадочность тишины вполне соответствовали его представлению о центре Российского государства, откуда растекается царское милосердие. Он полной грудью побрал в себя хрустальную пустоту, и вместе с ней, с пустотой, к нему пришла привычная уверенность, будто сейчас не ночь, а утро и он, только надев мундир, подкрепился кофеем, чтоб мчаться на службу.
— Слушай! Слушай! — щекотали слух приятной безопасностью возгласы караульных.
Он опять вобрал в себя хрустальной пустоты, ощущая на губах ее ломкие края. Нет, власть здесь, здесь отныне и навеки. Там, у них, у республиканцев, настоящей властью и не пахло.
— Слушай-ай-ай! — откатывалось в перспективу солдатское, гулкое на морозе эхо.
Окоченелый фельдъегерь Белый был забыт Дубельтом. Дубельт уезжал одиноко.
— Гони! — скомандовал он. — Гони, Кириллов. Домой! Спать желаю!
И тройка круто развернулась и понеслась в безмолвии набережной, вычерченной ночным белесым светом. Лошади, плавно и мускулисто выгнув шеи, распластали вмиг оттаявшие гривы и, ритмично отбрасывая далеко глухие комья мерзлой январской грязи, исчезли за поворотом, у Летнего, погруженного в дрему сада.
А графская карета еще задержалась. Дряхлый лакей Фридрих-Вильгельм-Мария с помощью кучера Готфрида натянул на ревматические ноги хозяина поверх ботфорт меховые сапоги. Потом Белый, обескураженный забывчивостью Дубельта и увидевший в ней зловещий для себя признак, под насмешливым взглядом слуг, жалко цепляясь за обледенелый поручень, забрался на запятки, еле управляя отчего-то сразу обмякшим телом. И лишь после того перегруженная карета с Бенкендорфом и его присными осторожно, с натугой тронулась и поплелась под крики, долетающие с Невы, обратно на Малую Морскую, в противоположную дубельтовской тройке сторону.
Только Мордвинов исчез незаметно, и никто не смог бы ответить: сел ли он в собственную карету, остался ли в дворцовых сенях или, шагнув в непроницаемую тень, которую отбрасывал Зимний, растворился в ней навечно.
Москва — Ленинград, 1972–1979 гг.