К прилавку нас пустили вне очереди. Я кожей почувствовал, что женщины в курсе, кто мы. Одна из них грубовато прикрикнула: мол, берите, берите, не стесняйтесь. Поселковый телеграф действовал безотказно.
Кирпич с отскакивающей глянцевой коркой был горячим. Мякиш вываливался свободно, как детская па-сочка из формы. Выпекают паршиво, второпях. Закал студенистый, по всей длине. Низ подгорел. Но хлеб, хлеб! Жевал бы его и жевал; с войны остался страх, что не хватит досыта. Карточки помнились, цвет их, штриховка, косо обрезанные талоны.
Мы купили зеленоватую бутылку ситро, две банки консервов без наклеек — бычки, бычки: не сомневайтесь! — и карамель, слипшуюся в ядовито-красные и желтые созвездия.
Эллинки, пока мы получали да завязывали в платок продукты, разглядывали нас украдкой, перебирая бахрому. Пальцы у них узловатые, с плоскими опрятными ногтями, кисть, привыкшая к однообразной работе, чуть скована в движении, но, вытянутая дощечкой, удивительно женственна. Как на портретах знатных дам у старых немецких мастеров.
Елена на прощание улыбнулась:
— Спасибо.
Эллинки будто ждали благодарности. Обрадованно закивали — да, да, пожалуйста, пожалуйста. Чернобровая девушка, одетая пофорсистей, порылась в глубоком кармане бархатного жакета и протянула Елене большое яблоко. Но Елена отказалась. Девушка тогда сунула его мне. Брось глупости, разломишь — двоим угощение. Я взял яблоко и поклонился, согнув шею, — так учили в школе бальных танцев клуба завода «Большевик», куда я и Сашка Сверчков ездили тайком, чтобы потренироваться — с чужими девчатами проще — в вальсе-бостоне и медленном фокстроте, которые из-за вычурности своих па давались нелегко и требовали неимоверного напряжения, скорее умственного, чем физического. Вперед, вбок, назад, партнершу на себя, от себя — запутаешься.
С ремесленницами танцевать спокойнее. Толкнешь или, чего доброго, лакирки испачкаешь — не гримасничают, и прижать потесней дозволено, не отстраняются. Спины у них пошире, на- талии можно ниже ладонь положить, можно — выше, не так потеет она. А с нашими кривляками намучаешься. И не туда рука полезла, и жарко, и чеснока наелся, и еще черт-те что выкаблучивают. От тройного нос воротят. Прыскайся цветочным — за полтинник.
Сашка первым открыл клуб завода «Большевик». Меня пригласил через месяц, ехать одному на трамвае почти за город — скучно.
Эллинки долго смотрели нам вслед, продолжая неутомимо перебирать бахрому. Неизменностью своих выразительных поз издалека они походили на античные слепки, расставленные по музейным стеллажам. Я попал под обаяние их необыкновенных, оригинальных фигур, которых ни раньше, ни потом не встречал никогда и нигде.
21
Нет, влюбляться лучше в юности, читатель! И ничем не надо, да и нельзя, подменять молодое проснувшееся чувство — что бы там ни бубнили классные руководители и районные методисты наробраза. Любовь — а в юношеской любви нет места расчету — очищает сердце и мозг от скверны, обостряет зрение, пробуждает энергию. Она вовсе не мешает занятиям или работе, как принято думать родителями. И не нужно отвлекать себя физкультурой и спортом по рекомендациям врачей. Безнадежное это дело. Именно благодаря подлинной любви становишься сосредоточеннее, начинаешь серьезнее относиться к окружающему, а неизбежные муки совершенствуют характер, закаляют его и нередко делают бесстрашным.
Итак, представим себе лунный вечер на берегу Азовского моря.
Декорация предельно проста и лаконична. Покосившийся сарай, в бок которому уткнулись лодки, как слепые щенки в брюхо матери. На распорках сушились дырявые сети. И более ничего. Еле слышно, почти без звука плескались волны. Скрипела под подошвами галька.
Мы пока вдалеке от сарая. Елена, кажется, не решила: идти туда, к нему, или вернуться в поселок. Но сарай существовал, существовала крыша, а крыша, дом — главное в человеческой судьбе. Если бы сарай сгинул, сгорел, если бы его в ту минуту развалило ударом молнии, мы бы вернулись, и, вероятно, вечер ничем бы не остался у меня в сознании.
Путь к сараю преграждала мелкая затока. Я подхватил Елену на руки, хотел перенести, но она высвободилась:
— Я сама, а то намокнешь.
Она сняла туфли, подобрала одной рукой юбку, будто приготовилась плясать польку-кокетку, и шагнула в воду. У нее ноги подростка, по-девичьи тонкие. Красота их в нежной неопределенности линий. И точно на полотнах художников Возрождения, женственность им придавал серебристый блик, отсвечивающий от набегающей зыби.
Я нагнулся, трясущимися пальцами расшнуровал ботинки, сдернул их, закатал брюки до колен и, преодолевая теплую упругость, опередил Елену.
Сарай еле держался на краю коварно подрытого берега. Часть крыши сорвало ветром, и она валялась поблизости, стреляя растопыренными черными досками в матовое от лунного сияния небо. Внутри, несмотря на сквозняк, крепко пахло смолой, керосином, вяленой рыбой — изумительной смесью рыбацкой бедности, которая иногда оборачивается и несметным богатством. Если повезет нам найти здесь сухие дрова, миску и ложку — мы богачи.
Елена отвела прядь с побледневшего лица, и я заметил, как взлетают и опускаются ее мохнатые ресницы, а влажный рот обнажил полоску зубов. Выражение глаз у Елены было спокойным, задумчивым. Она опустила узелок на сети, сваленные в углу, и ушла. Я остался обживать наше случайное пристанище. Вечерний прибой с внезапным грохотом ударил в толщу земли. Дохнуло прохладой, что-то ржаво и уныло заскрипело в потемках. Острее потянуло керосином и рыбой. За тонкими стенами шуршал и хлопал ветер. Без костра не обойтись. Я разжег его довольно быстро, потому что и сухие дрова, и бумагу — связку старых бухгалтерских счетов — я отыскал в том же углу, где была свалена сеть. Сарай, конечно, служил пристанищем не только нам — у дверного проема я обнаружил черную оплавленную выемку. Я совал счета в огонь с неким злорадством, и огонь весело пожирал трухлявую бумагу вместе со страхом, который я испытывал к Аб-раму-железному.
Под сохранившейся частью крыши на козлах лежали две широкие доски — готовый стол. Надо только накрыть его. Орудуя увесистой галькой и большим плоским крюком, я взломал консервы. Здесь пришлось повозиться. Зато бычки в томате!
К возвращению Елены сарай приобрел вполне приличный вид хижины. Мои усилия произвели на нее впечатление. И она произвела на меня впечатление. Она посветлела и обновилась. Я смотрел на нее, почти не узнавая, будто после долгой разлуки. Мы устроились за импровизированным столом, сидя на ящиках. Доски были отполированы человеческими прикосновениями и как бы хранили чужое тепло. Есть хотелось отчаянно, и от запаха пищи слабело в локтях и кружилась голова. Бычки здорово горчили, хлеб вязкий, вкус у него пресный, сырой, но я никогда не получал от еды большего наслаждения.
Потом мы выпили ситро, заедая пронзительно-сладкими подушечками.
Елена потянулась к моей щеке, погладила ее, погладила и подбородок, который так не годился для хуков и апперкотов:
— А яблоко, милый, припасем на утро.
Мы вышли из сарая и легли у самого моря. Перед нами расстилалась тяжелая — нефтяная — гладь, которая сливалась с черной мглой неба в одну сплошную непроглядность, едва случайная туча набегала на луну. Плеск, шлеп, плеск, шлеп. Потом раздавался мощный удар волны, и теплые брызги поднимались в беспорядке над берегом. Плеск, шлеп, плеск, шлеп. И опять мощный удар волны.
— Понял теперь, что такое вечность? — спросила, неярко улыбаясь, Елена.
— Понял.
Ветер утих, и костер горел ровнее. Он был похож на красную розу с почерневшими краями лепестков. Елена продвинула ладонь под мой затылок. Я приподнялся.
— Лежи, лежи. Тебе удобно?
Она склонилась надо мной, — так, вероятно, я должен склониться над ней, — и я почувствовал на щеке ее сухие губы. Елена излучала неброский, но густой аромат прокаленного на солнце песка с примесью свежести — того особого духа, который издает высушенное на морозе белье. Похоже пахнет и крепко вытертая кожа после морского купания.