— Нет, — признался я, — не выдержу, да и грошей нет.
— Дензнаки — бумага не лучшего качества. Прошу прощения, геноссе.
Звезданули по малому. Я все-таки через бадыгу. Ну и словечко! Бадыга, бадыга. Слышала бы мама. У Бессарабского рынка опрокинули стакан, в «академбочке», усилием воли подавляя бунт пищевода и желудка, — купаж. Среди интеллигенции толкаться нет мочи — чуть жив. Сели в сквере у Золотых ворот, закурили из непочатой пачки «Казбека».
— Слушай, — обратился я к моему черту с почтительной просьбой, — назови, пожалуйста, свое имя? Коман э вотр ном?
В школе меня безуспешно учили французскому.
— Май нэйм энд фэмэли из Вильям Раскатов, — ответил он на чистейшем, насколько я сумел оценить, английском, — вполне свободная личность.
Охватила зависть. Имя необычайное, фамилия звучная, подходящая будущей знаменитости. Ах, Раскатов? Знаем, знаем. Ну, это известный писатель, актер или ученый. А я со своей фамилией что смогу совершить — корявой, прыгающей и шипящей? Кроме того, свободен ли я? Я слышал, что свобода есть осознанная необходимость. Но можно ли сию формулу соотнести с самим Вильямом Раскатовым?
Я сидел на скамейке прямо, как проглотил аршин. Со стороны мы выглядели очень прилично — дружески беседующие и даже философствующие абстрактно молодые люди, а между тем в те короткие мгновения весьма конкретно решалась моя судьба. Я едва не зацепился за Вильяма Раскатова, едва не напялил дырявый хитон одного из апостолов предтечи. Любопытно, встречались ли у предтеч апостолы? Как там в Библии? Если бы я за него зацепился, и затем через года два-три купил себе кеды и гитару, и, десятилетие пробренчав у костра да на нижней полке плацкартного, так ничего существенного не вырастил и не построил, — я навеки бы загубил свою молодую жизнь. По-настоящему возводил и осваивал другой народ, другие ребята. А он определенно являлся предтечей «нового» незнакомого — гитарного — племени. Вильям Предтеча. Недурно?
Впрочем, отчего я так несправедлив к нему? В нем ведь содержалась и масса прекрасных качеств. Ну, например, щедрость, приветливость, интерес к людям, к окружающему миру и вдобавок какая-то душевная теплота. Еще когда мы покидали «академбочку», я попросил моего черта, не успевшего пока превратиться в литератора Вильяма Раскатова:
— Слушай, устрой меня сопровождающим на полуостров Шмидта.
Он взглянул на меня с сомнением и жалостью;
— А ты выдержишь?
— Я здоровый, морозов не боюсь, никогда не болею, боксом занимался, — как можно спокойнее и увесистей перечислил я собственные достоинства.
— Не в боксе фокус, геноссе, или, вернее, не только в боксе. Здесь, — и мой черт ткнул в свое сердце, — надо иметь обломок железа.
— У меня с сердцем порядок, — поспешил заверить я.
Он опять взглянул с сомнением и жалостью:
— Когда я первый раз приземлился на один из северных аэродромов, то пошел от скуки на кладбище в поселок. Куда бы я ни приезжал потом — везде посещаю кладбища. Вот такая во мне укоренилась привычка. Смотрю — несколько могил, и каждая кроватными спинками огорожена. У летчиков старые пропеллеры торчат и кроватные спинки в снегу вокруг. Душу зрелище это перевернуло, и принялся я с той поры размышлять о происхождении солнечной системы, о гипотезах Джемса Джойса и Отто Юльевича Шмидта и вообще — зачем родился? Тем не менее поборол себя, а вполне мог и запить. Поэзией спасся. Купил толстую тетрадь, начал строгать стихи и вообще рассказы. Сейчас жду ответа из одной московской редакции.
Нечто подобное я и предполагал. Какая наглость?! Он осмеливается браться за перо — после Пушкина и Гоголя, после Толстого и Чехова, после Горького и Фадеева? Каков?! Мне, однако, захотелось сделать ему хороший подарок.
— Мсье, же вё ву фэр эн кадо, — щегольнул я своим невероятным французским.
Тут он скис и перескочил внезапно на хох-дойч.
— Нихт ферштее.
— Же компран, же компран. У меня есть самописка, трофейная. Строчит — трэ бьен. Ля плюм дор. С золотым то есть пером, фирмы «Пеликан».
— Ол райт! — он опять подключил инглиш, не сдаваясь и демонстрируя свои обширные возможности, — Давай, от стала не откажусь. Как-никак — проф-оружие.
Он поднялся и пожал мою руку:
— Фэнк ю вери мач.
Напротив стрелка часов над коктейль-холлом подтягивалась к трем. Мне до боли не хотелось расставаться с ним.
— Когда мы встретимся снова, Вильям Раскатов? — спросил я. — И где?
— На страницах периодической и непериодической печати, геноссе. Не унывай. Все образуется. Пикапе! — Он спешил в оргнабор к другому геноссе — Кухарчуку.
Что, собственно, образуется? Он ведь толком не поинтересовался моей биографией. Я был для него частью его бесконечной жизни, частью его приключений, предметом великодушного порыва.
— Вильям, Вильям! — вскричал я слабеющим голосом. — Не бросай меня, Вильям!
Но мой черт уже не слушал — он покидал сквер, надменно помахивая чемоданчиком с видом человека, обладающего великой тайной. Вот каким образом следует уходить от людей — не оборачиваясь, и тогда они, люди, запомнят тебя и поверят в твое высшее предназначение, в то, что впереди тебя ждут успех и слава. И они побегут за тобой, и ты будешь нужен им.
Теперь — после сорока — я все чаще возвращаюсь к этому мимолетному эпизоду своей юности и думаю, почему Вильям Раскатов произвел на меня тогда двойственное впечатление.
Он набивал себе мозоли ради славы, он с пеленок выработал себе программу, а опыт ему был необходим всего лишь как материал. Он не жил — он двигался к цели, и я подкоркой засек его бумажность, картонность.
Впоследствии мой шеф Александр Константинович Воловенко, человек замечательный, с которым мы вскоре — через несколько страниц — встретимся, и встретимся надолго, до конца книги, — подобных мальчиков очень точно определял: «Хитрец через мозоль».
Вильям Раскатов смешался с пестрой толпой, наводнявшей улицу Короленко. После августовского дождя цвета одежды сияли на солнце ярче, а отлакированная мостовая вспыхивала — факелами — их отраженным блеском, и все это вместе взятое, вся эта торжествующая сумятица сине-розово-желтых красок напоминала мне картину Юрия Пименова «Москва весенняя. 1937» и одновременно парижский пейзаж Писсаро, которые я видел в прошлом году вместе с отцом в Москве, в Третьяковке и музее имени Пушкина.
— Посмотри внимательно да запомни, — приказал отец. — Картина принадлежит кисти великого худож-ника-импрессиониста Писсаро. — И он объяснил подробно, откуда произошел термин «импрессионизм».
Я легко понял, хотя с французским в школе дела обстояли не ахти.
Я посидел еще у Золотых ворот, докурил «Казбек» и направился, стараясь не шататься, к дому, с трудом удерживая повинную голову на плечах.
6
Когда в сумерках я очнулся, по комнате важно расхаживал взад-вперед Михаил Эпилфодорович Чурилкин, мужчина немалого роста и благородной наружности.
Чурилкин в нашей семье занимал особое в некотором роде положение. Ровесник отца, он считался чуть ли не его крестником — будто бы ему отец жизнь на фронте спас.
Обряд крещения между тем произошел при следующих драматических обстоятельствах. Лежали они, отец и Чурилкин, в траншеях на берегу, кажется, Северского Донца, целый день напролет под пикирующими бомбардировщиками, прикрывая хлипкую переправу. Отец командовал ротой, заместив какого-то убитого капитана, а Чурилкина он выбрал себе в заместители. Как-никак приятель. Они вместе обучались еще в команде одногодичников — не то в тридцатом, не то в тридцать втором, не то в тридцать четвертом. Точно не вспомнить.
Вечером Чурилкин приполз на правый фланг и говорит отцу тихо:
— Слушай, Маркуша, я больше не в силах, у меня жена, дети — давай приказ отступать. Там за леском танки сосредоточиваются. На рассвете они непременно нас разутюжат. А на переправе слыхал что творится? Коменданта застрелили. Зенитчики замки вынимают. Пора, Маркуша, ей-богу, пора.