Отец выслушал его, подумал и ответил еще тише:
— Я хочу на те танки сам посмотреть.
Поползли. Добрались до глубокой ямы от бомбы.
Скатились в нее передохнуть. Отец вынул кисет, протянул Чурилкину и попросил:
— Ну-ка, сверни.
Чурилкин принялся сворачивать, а отец тем временем пистолет из кобуры достал и говорит:
— Слушай меня, Миша, внимательно. Я в тебя сейчас стрелять не собираюсь. Пистолет вынул, чтоб ты глупость не вознамерился совершить. Ну-ка, сними ремень. Тебя Коржиков (кажется, Коржиков) лучше меня расстреляет — с одного патрона. Восемнадцать грамм на таких, как ты, жалко тратить, и здесь Коржиков прав, как никогда.
Чурилкин отложил кисет, снял ремень и обреченно присел на корточки. Сидит, плачет, не оправдывается, что, мол, ничего особенного не предложил, что отец его неправильно понял.
— Это хорошо, что ты плачешь, не оправдываешься, — сказал тогда отец. — Очень хорошо. Это вселяет в меня надежду. Значит, так: во-первых, Коржиков тебя расстреляет, потому что я тебя отдам под трибунал сразу, как только мы выберемся из этой проклятой мясорубки, во-вторых, детям твоим дорога будет перекрыта до конца их существования — уж я постараюсь, а в третьих, у жены аттестат отнимут, как пить дать, и если арыки ей позволят чистить — на том свете счастливым себя считай. Где она там у тебя — в Джамбуле? А теперь, Миша, я тебя, дурака, изметелю, правда, не до смерти, не бойся, но до крови, — просто чтоб память о нашей дружбе не выветрилась из башки. Согласен? Не забыл, как мы от хулиганов в Анапе после кино отбивались?
Фотография, изображавшая отца и Чурилкина в белых парусиновых брюках и теннисках на фоне гипсовой купальщицы, находится у нас в семейном альбоме и сейчас под надписью «Маркуша в 1935 году».
Отец поднял Чурилкина за воротник гимнастерки и ударил его по физиономии очень аккуратно, то есть сохранив все зубы, что, в общем, далось не легко. Силой он обладал недюжинной. Пленным немцам, которых допрашивал — отец прекрасно владел иностранными языками, — с одного маху вышибал клыки, если они, немцы, мялись и отвечали не так быстро, как он требовал. Лейтенантские кубари весной сорок второго заработал тем, что саперного офицера килограмм в семьдесят весом тащил на себе — боюсь соврать сколько километров.
Пока Чурилкин в луже юшку смывал, отец ему спокойно досказывал, вытряхивая одновременно из пистолета обойму:
— Я, Миша, уверен, что ты в меня не пальнешь, но на всякий случай, чтоб и соблазну не возникло. Ты, Миша, соблазнам подвержен. Я уйду из траншей последним, а ты предпоследним. Иди к себе и имей в виду.
Чурилкин молча кивнул. Ушел он из траншей действительно предпоследним.
Конечно, эту печальную историю я услышал много позже, от матери, в день ее шестидесятилетия, когда мы перелистывали семейный альбом, вглядываясь в лица давно умерших близких людей.
Когда я теперь анализирую поведение своего отца в ситуации с дядей Мишей, я ему, то есть отцу, почти все прощаю — и безобразные, гадкие угрозы, и избиение товарища, безжалостное и превышающее его командирскую власть, и неумение или нежелание найти иной путь к сердцу испуганного человека, и собственный почти панический страх перед неведомым Коржиковым, невыявленный, вернее, недопроявленный страх.
Я отцу только не в состоянии простить то, что он вышибал из немцев показания — при необходимости, разумеется, — кулаками, хотя и они — немцы — его не миловали, в окружении, например, когда наши войска отступали из Киевского укрепрайона, в амбаре чуть дымом не удушили, в рукопашной ножом грудь и спину зверски исполосовали — еле вырвался. Захватили бы в плен — печки не миновать, хорошо еще, если б дотянул до концлагеря — все ж месяц-другой подышал бы на белом свете, пусть и в муках смертных.
Но все-таки что-то меня коробит, все-таки что-то меня терзает, когда я устремляюсь мыслью назад, в те прокуренные блиндажи, в те гнилые перелески, когда, возвращаясь из поиска, разгоряченный кровавой стычкой, сам дрожа от нетерпения и понукаемый бесчисленными телефонными звонками, отец снимал первый допрос, — время, что ли, сгладило ненависть, или во мне произошли изменения? Впрочем, не судья я ему, не судья.
Итак, Михаил Эпилфодорович Чурилкин после смерти отца считал своим первейшим долгом давать регулярно советы матери и отчасти воспитывать меня. Как раз сегодня представился удобный случай.
Вернувшись домой подшофе, я признался в позорном провале, в беспардонной лжи, в посещении концерта Вертинского, в хождении с Вильямом Раскатовым по малому кругу кровообращения, в желании уехать или устроиться на работу, и лишь историю с морковкой я утаил.
После долгих маминых слез, упреков и моих клятв я был уложен в кровать и уснул, облегченный и очищенный прощением, со светлой точкой надежды в усталой и измученной душе.
— Хватит хвосты волам крутить, — воскликнул Чурилкин, заметив, что я открыл глаза, — хватит шляться. Оформлю к себе в трест. Будешь получать больше, чем ученик токаря. А намаешься не меньше, не волнуйся. Ящики с керном да штанги тебе плечи пооборвут, как в экспедицию выкатишься. И Вертинский у тебя из башки вылетит как миленький. Наблюдаю за вами, — продолжал, по-лисьи принюхиваясь ко мне, Чурилкин, — скованное вы какое-то поколение! Не потерянное, а скованное. — В начале пятидесятых годов очень модны были разговоры о потерянном поколении, с ссылками, главным образом, на Хемингуэя, и до Чурилкина они докатились. — Даже не умеете пить водки, — продолжал он. — Двадцать пять лет назад, в молодости, мы на рабфак с алым флагом топали, под барабанный бой. В общежитии утром вскочил, рукомойник во дворе, а на дворе градусов пять мороза, зарядочка, перекусим что, если есть, — и учиться. Построимся парами на тротуаре, песню, горн и… айда! Во эпоха! Аж слезы навертываются. А нынче вы тюфяки не тюфяки — неясного происхождения и все спрашиваете да клянчите.
Слава богу, что он не принялся заунывно рассказывать, как к матерчатым тапочкам подошвы цыганской иглой пришивал.
— Вы хотите, чтоб я по проспекту с красным флагом в университет топал? — спросил я, раздражаясь. — В будние дни?
Насчет университета я загнул, университет мне, как известно, не грозил.
— А почему бы и нет? — ответил он и усмехнулся. — Нет, не того я желаю. Я хочу, чтоб энергия из тебя била ключом и чтоб ты не вилял, говорил, что думаешь, а думал честно! По-комсомольски. Не врал бы на каждом шагу. Давай ко мне в трест завтра к восьми.
Назавтра в пять минут девятого я находился в коридоре треста — все равно невозможно было высидеть дома и отвечать на удивленные вопросы сестренки.
Дальше действие разворачивалось в убыстренном темпе, как в чаплинском фильме — из двери в дверь, из двери в дверь. И к десяти меня уже зачислили в геодезический отдел. А в двенадцать я познакомился с инженером Воловенко, который моментально принялся уговаривать прямо на лестничной площадке, рассеивая ладонью клубы табачного дыма:
— Не расстраивайся — плюнь, ерунда, иди лучше ко мне. Лида, «журналистка» моя, как выяснилось — на пятом. Перебрасывают ее до декрета на камералку. Ефрейтор пехотный с хорошей для родителя фамилией Молодцов заделал ей дитя. Жаловаться собирается командованию. Я — не рекомендую. С такой фамилией надо лаской брать, покорностью. Цельную жизнь в политотдел не побегаешь. Впрочем, потолкуем о сути.
И он в двух словах изложил мне важную народнохозяйственную задачу, к решению которой я теперь привлечен. Задача оказалась действительно и по моему разумению важной. Через пару лет, после смерти Сталина, центральные газеты ее прокатают по своим страницам вдоль и поперек.
— Раньше кирпич в села тарабанили из ближайших и неближайших городов да крупных райцентров, — сообщил мне Воловенко порядок поступления этого строительного материала колхозникам. — Разгрузили — сплошной бой, да и то: не догляди — половинки разворуют. Теперь очень правильное направление взято — на местные ресурсы. Ты сейчас мужика чуточку поддержи— мужик тебя в зерне утопит. Мужик — существо памятливое. Надо прямо заявить. Он шесть лет тому назад Европу посетил, а Европа сплошь кирпичная. Он все памятует. Некоторые и до Парижу добрались. Ну шут с ним, с мужиком. Поедем в сентябре на досъемку — не обижу. С директором сам полажу. Без Чурилкина Мишки. Ты любишь книги и я. Побеседуем.