— С вами умереть можно, Глеб Владиславович! А вы еще меня хотели сманить неизвестно куда. Хорошо, что я не послушалась…
— Вот в этом как раз ничего хорошего нет. Вы же умный человек, и я на вас так рассчитывал! Ну вам же все равно придется приехать, посмотреть, что я там собрал. Вы не представляете себе, как это интересно.
— Ах, господи, ну конечно я приеду, я еще тысячу раз там буду, на раскопки буду приезжать и вообще… не могу я уже как-то без нашей пустыни. Представляете себе — скучаю.
— Да я и сам мучаюсь, там скучаю по Москве, здесь — по Нукусу, чепуха какая-то. Я думаю, на это просто не надо обращать внимания, где мы живем, — это, в сущности, абстрактный вопрос, особенно теперь, когда есть авиация. Или, если хотите, это вопрос, касающийся паспортной дисциплины. Но для нас, для нашей души, он не имеет никакого конкретного смысла, мы живем там, где мы живем, где мы работаем, где нам интересно. Земля ведь одна! Почему бы нам и не любить ее — всю…
— Да вы просто какой-то космополит, Глеб Владиславович!
— Какой я космополит! Бросьте! Я самый что ни на есть советский человек. Даже, если хотите знать, старой закалки; вот вам космополит — это смешно, а мне, знаете ли, страшно! Это в наше время была целая катастрофа. Но ко мне это никакого отношения не имеет. Просто я люблю Среднюю Азию. Я же все-таки живописец, а для художника Средняя Азия — это Мекка. Где еще есть такое солнце, такие краски? Да нигде, даже и не ищите…
— Так, значит, вы еще и художник? И у вас, конечно, есть картины, а вы мне их даже не удосужились показать?
— Разве я вам не показывал? Наверное, просто случая не было. Да я и не писал давно, все некогда из-за этой чертовой суеты.
На выставку Ирина ходила четыре раза. И не только потому, что выставка ей понравилась, и не для того, чтобы перетаскать туда всех своих знакомых. Нет, просто она чувствовала, что все это имеет к ней самое близкое и тесное касательство, она тоже давно уже полюбила Каракалпакию, это было ее — часть ее жизни, мыслей, трудов. Она ходила между странных экзотических темных фигур, касалась пальцами дерева, рассматривала орнаменты, прихотливо переменчивые, то переходящие почти в человеческие маски и фигуры животных, то упрощающиеся до креста и круга. Они были полны сложностей, подобий, намеков и в то же время традиционны и наивны. Они были лукавы. И увенчанные орнаментами фигуры от этого приобретали глубину и многозначность. Интересно здесь было, и Ирина удивлялась, как это вся Москва не рвется сюда, не сносит двери, не выстраивается в очередь. Нет, в сущности, все она прекрасно понимала, она знала, что выставка эта была вполне рядовая, маленькая и, наверное, вовсе не всем интересная. Это для нее она означала нечто большее, потому что… Почему? Надо было ехать туда, ехать и разбираться на месте. Но до этого было еще далеко.
А весной Ирина влипла совсем уж в дурацкую историю. Однажды к ней явилась Вета и с места в карьер попросила, не могла ли бы она пока пожить у них, с конца марта Вете надо выходить на работу, а оставить Оленьку не с кем. Жалко ее так рано отдавать в ясли, да и места все равно нет, а у нее, Ирины, работа книжная, сидячая. Оленька девочка спокойная, здоровенькая и мешать ей совсем не будет.
— Ничего себе предложение — без пяти минут кандидата наук усадить в няньки!
И Ирина неожиданно для самой себя согласилась, просто не сумела отказать Вете, совершенно свихнувшейся на своем ребенке. Действительно, не только по закону, но и по делу надо было ей выбираться из дому.
И началась жизнь незнакомая и странная. Ирина приезжала к восьми, было уже светло, открывала форточку, включала радио, пила чай. Оленька, уже накормленная завтраком, сидела в манеже и перебирала игрушки. Она вскидывала плешивенькую головенку, показывала в улыбке все свои маленькие зубки и говорила — «тятя», что означало «тетя». Тетя — это было она, Ирина. Она раскладывала на большом столе свои бумаги, за огромным белым окном светился тихий весенний день. И так легко ей думалось! Хорошо было в тишине пустой чужой квартиры. И невольно, и непонятно для себя то и дело поворачивалась она к Оленьке, улыбалась ей, шевелила издали пальцами, а потом не выдерживала, подходила, поднимала девочку из манежа, сажала к себе на колени. И почему-то так приятно ей было — до щекотания в носу, до глупых слез от прикосновений шелковистой детской кожицы, легких как пух волосиков, от цепкой хватки тоненьких хрупких пальчиков. Ирина потихоньку влюблялась в свою племянницу.
«А как же я? — думала она. — Будет ли когда-нибудь такое у меня?» И тут же отмахивалась от этих мыслей, страшно становилось, тревожно, обидно.
Иногда случались у них и мелкие неприятности: пролитые горшки, капризы, ушибы и царапины, но в общем время бежало ясное, умиротворенное, и даже работа потихоньку двигалась. Все чаще в белом сумрачном небе вскрывались голубые полыньи, и солнце, выглядывая из них, захлестывало комнату, весна накатывала не по календарю, а всерьез. Настроение у Ирины прыгало, менялось, и вдруг ей страстно захотелось на улицу, на волю. Гулять, гулять!
Она подхватила Оленьку, одела, выкатила коляску. Хватит сидеть дома! Ах как хорошо было вышагивать по улице, заглядывая в весенние незнакомые лица! Ирина почувствовала — скоро конец ее великому сидению, как ни привязалась она к этому курносому пухлощекому существу с ее улыбками и ямочками на щеках, с ее воркованием и вертлявыми ручками, вцепившимися в затертые края коляски, этому скоро-скоро придет конец. Больше она не сможет, не сможет, ей пора. Пора за настоящую работу, в библиотеки, в университет, к людям. Она сделала все, что смогла, и пусть Ветка не сердится. Надо наконец встряхнуться и ей, ведь она все-таки не Ветка, а молодая и совершенно свободная женщина.
— Я ведь тебе всего только тетя, правда? — сказала она Оленьке. — Тетя, а не мама. А это большая разница.
Оленька улыбалась и старалась встать в коляске.
Пора было все это кончать и браться за работу, драгоценное время шло, битые черепки, спокойно пролежавшие в земле многие сотни лет, теперь почему-то больше не хотели ждать, они взывали к ней, беспокоили, торопили.
* * *
К концу лета стало ясно, что материала ей все-таки не хватает, надо снова ехать на раскопки, скорее, пока не закончен сезон. И это неожиданно обрадовало и успокоило Ирину. Московская свобода ее утомила, хотелось снова окунуться в привычную, размеренную, тихую жизнь экспедиции. Там тоже была свобода, но она выражалась иначе: простором, протяженностью времени, неторопливостью мыслей. Да, в конце концов, ей просто хотелось туда, хотелось, и все.
Но выехать удалось только в сентябре, оформить поездку было трудно, не было денег, и Барашевский был в экспедиции, там.
Только спустившись по трапу и выйдя ночью на пустой нукусский аэродром, накрытый огромным темным звездным небом, вздохнула она с облегчением. Какой здесь был воздух! Сухой, острый, свежий. Она оглянулась вокруг, плоский город в стороне едва подсвечен слабым заревом. Тишина, покой. Наконец-то она на месте. Ирина закинула рюкзак на плечо и вслед за другими пассажирами вышла на площадь. Пусто было, только двое юношей возились со стареньким «Москвичом».
— Вы в город? — спросила их Ирина. — Не захватите меня?
— Пожалуйста, — смуглое лицо белозубо улыбнулось ей в темноте, — садитесь, пожалуйста, мы сейчас.
На следующий день она добралась до лагеря.
— Действительно, не густо, — сказал Барашевский, полистав ее материалы. — Что же мы с вами будем делать? Боюсь, я тоже ничем не смогу вам помочь.
Он вышел из палатки, распрямился, стоял, отвернувшись от нее, сцепив за спиной руки, смотрел вдаль. Удивительное здесь у них было место. Огромный, далекий горизонт был виден во все стороны, смыкаясь в гигантский круг и вызывая пугающее ощущение: ты, ты один и есть человек на земле. Только с запада чистота линии была нарушена легкими всхолмлениями, голубыми и розовыми, которые нежно светились вдали, словно мираж, колыхались и дрожали в горячих струениях воздуха, словно реяли над горизонтом. Под ногами на пологом склоне холма лежал их раскоп, ослепительно желтый, расчерченный яркими черными тенями, а дальше в зеленом каменистом ложе тек ручей, и путь его прослеживался далеко-далеко зелено-бурыми пятнышками кустарника и ослепительно голубыми взблесками многочисленных соленых озерышек, которые он питал. А с другой стороны, за оплывшими стенами развалившейся глиняной крепости, над всем огромным простором, бушевало солнце, и небо было раскаленно-синим, так что глаза не выдерживали, слепли, и черные, красные, золотые пятна долго еще потом застилали зрение. Хорошо здесь было. Барашевский наконец обернулся: