Отец жив, и они едут домой — можно ли было в сорок третьем году мечтать о большем, было ли большее счастье?
— Слава богу, что не руки, слава богу! — твердила мама, собирая вещи и прижимая к груди папин натюрморт с розовыми гвоздиками в стеклянной вазочке, который всюду возила с собой.
О чем она думала? Как представляла себе то, что прошел отец, и то, что ждало его впереди? Неужели она думала, что вернется прежняя жизнь, вернется и потечет снова с той минуты, на которой ее так досадно и глупо прервали? Даже Рома не верил в это. Жизнь уже нельзя было повернуть назад, и ужасно, до слез жалко было бросать техникум, и неясно было, что делать дальше, но в душе его уже шевелился, жил один невозможный, идиотский, невероятно дерзкий план. И, конечно, Москва! Возможно ли, что он снова увидит ее, пусть суровую, военную, холодную, но такую родную? Неужели снова можно будет пройти по Арбату, по своему переулку, снизу, подняв голову, увидеть пыльное полукруглое гигантское окно студии? Возможно ли это?
По ночам он видел во сне свой дом, будто ходит по комнатам и плачет от счастья, что помнит, узнает, как стояли вещи, висели картины, в какую сторону открывались двери, какие книги остались на его столе.
Они вернулись домой в конце сорок третьего года. Отец встретил их на костылях, состарившийся, совершенно больной, по-прежнему молчаливый, и Рома, тяжело пережив это мучительное столкновение с реальностью, еще упрямее кинулся в осуществление своего грандиозного замысла. Он решил сдать экстерном за восьмой, девятый и десятый классы и пробиваться в авиационный институт.
Его план удался на удивление легко. Он был принят на подготовительное отделение, мобилизован вместе со всеми в Мосбасс на уголь, отработал, вернулся и вместе со всеми шестнадцатилетним студентом, длинным, угловатым, с очень густыми светлыми волосами и кожей, темной от въевшейся в поры угольной пыли, встречал долгожданный, но все равно ошеломляющий праздник Победы.
Уже давно просачивались слухи, что капитуляция подписана… нет еще… будет подписана завтра. Накануне всю ночь дежурили они у репродуктора. Клава позвонила:
— Все! Состоялось!
Они помчались на Красную площадь ночью, в темноте, там было тихо, снова они ждали, и наконец во весь голос прозвучали слова, так много значившие для них, для других людей, для всей страны, измученной, обескровленной, стосковавшейся по мирной нормальной жизни:
— Победа!
Победа. Наконец-то.
Конечно, они были вместе со всеми в толпа, Рома и отец, бледный, очень худой, в военной форме, но уже без костылей; мама в чернобурке; веселая, бурно хохочущая нестареющая Клава, которая все кидалась обниматься с чужими людьми. И грохотал салют, и взрывались, рассыпались и вертелись в небе пышные гроздья праздничных фейерверков, метались прожекторы, освещая висящий в темном дымном небе огромный и словно прозрачный портрет, гремела музыка, и трепетали повсюду красные полотнища. А главное — легко и радостно, радостной легко было на душе. Все сложное, все то бесконечно трудное, что оставалось решить, начать, сделать, — все оставлялось на завтра, а сегодня Москва ликовала, ликовала до слез, до воя, до безумной лихой чечеточной пляски.
Проклятая война, долгая, ужасная, проклятая! Это уже потом стали ее вспоминать по-другому, оттого что не ладилась жизнь, оттого, что потери продолжались, но теперь, в мирное время, еще труднее, еще невыносимее стало с ними мириться. Наверное, очень тяжело поворачивалась жизнь, если были люди, которые с нежностью вспоминали военные годы, — тяжелый это был для них выбор, тупиковый, смертельный.
Для Ромы же мир начинался счастливо и безоблачно. Налаживалась жизнь, он самозабвенно учился, отец поправлялся, отходил и постепенно снова втягивался в работу. Мамино упрямство победило, она оказалась права, и однажды они с отцом снова выехали на этюды в Тарусу, в существование которой в эти первые послевоенные годы почти невозможно было поверить, — слишком прекрасен был этот березовый рай, слишком прозрачна тишина и непривычен покой. И леса были еще безлюдны и чисты, березы широко и просторно перемежались дубовыми опушками и сосновыми борами, а над ромашковыми лугами вились жаворонки. Правда, были еще очереди за хлебом на всю ночь, но по утрам, когда открывали магазины, такие стояли туманы, и все это было чудо.
Летом Роман приезжал сюда часто и подолгу оставался, неосознанно наслаждаясь возникавшей вокруг мирной и бездумной дачной жизнью. Женщины возились над печками, сложенными во дворах, над поселком плыли легкие запахи дыма, горячей картошки, грибов с луком, и по вечерам уже доносилась музыка из крошечного дома отдыха работников искусств за оврагом. И столько кругом было интересных людей, актеров, писателей, художников, скульпторов, врачей! Они собирались на бугре над рекой, на сухой мелкой травке у стожка, который днем без устали писали родители, они читали стихи, спорили, смеялись и почти не говорили о войне. И Рома сидел вместе с ними, слушал, молчал, смотрел, как подходил к пристани вечерний пароход, выпуская после протяжного крика маленький белый дымок, как он разворачивался, отражаясь огоньками и всей своей массой в тихой воде. Гремели кузнечики. Внизу запоздалый рыбак отвязывал лодку, вот он оттолкнулся веслом и сел на корму. И когда лодка развернулась по течению и заскользила по светлой воде, Роман узнал Логачева, отца двух хорошеньких соседских девчушек. Логачев был фронтовик, хирург. Рома тянулся к нему и очень гордился знакомством с ним, но так далеко еще был день, когда Логачев заново и в совершенно новом качестве войдет в его жизнь. А тогда, тогда все вокруг было только фоном для Роминой юности, полной первых упоительных успехов, честолюбивых мечтаний, но и неуверенности, и мучительных комплексов, потому что он оставался длинным и узкоплечим, и все дальше заходил его конфликт с кафедрой физкультуры, и голос у него был сдавленный и сипловатый, и он стеснялся его и часто насвистывал тоненьким гибким свистом сквозь передние зубы. И еще он не умел кататься на коньках, танцевал с грехом пополам и не знал, как и о чем разговаривать с девушками.
Но, несмотря на это, как и положено в этом возрасте, он неожиданно для самого себя тесно подружился с черноглазой размашистой и стройной Наташей Самойловой, учившейся с ним в одной группе. Наташа была на два года старше Ромы; сильная, прямолинейная и энергичная, она решительно взяла на себя инициативу, и, вероятно, поэтому вскоре оказалось, что они с Ромой проводят вместе очень много времени — и в институте, и в свободные часы; в общем, они стали почти неразлучны. Был ли Рома тогда влюблен в нее? Сначала он даже не думал об этом. Но постоянное присутствие рядом с ним молодой, здоровой, жизнерадостной девушки все больше смущало и волновало его, он хотел отдалиться, она не отпускала, и наконец состоялся первый поцелуй, который глубоко взволновал Рому, но зато Наташу немного разочаровал. Она ждала от Романа совсем другого, чего-то более эффектного, яркого и в то же время серьезного.
Рома же, погруженный в размышления о своей новой и далеко идущей ответственности перед Наташей, на самом деле оставался от нее все так же бесконечно далеко. Он был странным юношей из странной семьи, и понятия о любви у него были старомодные.
Наступило лето сорок восьмого года. Роману шел уже двадцатый год, он перешел на четвертый курс, был председателем студенческого научного общества, и членом бюро, и сталинским стипендиатом, мама гордилась им, и отец признавал его суждения, но с Наташей все оставалось запутанным и сложным.
Удирая от нее на лето в любимую свою Тарусу, Роман в последнюю минуту не удержался и пригласил ее приехать к ним в гости. Это был отчаянный шаг, означавший для него очень многое, — ведь там были его родители, его леса и его мир. И все-таки он этот шаг сделал.
Он приехал утренним, самым первым, пароходом, который словно во сне тихо полз в сплошном тумане. Ничего вокруг не было, белая пропасть, пустота, только островок теплой дымящейся воды под стареньким колесным пароходом. А потом проглянуло бледное пятно солнца, и когда он сходил на темный и маленький дебаркадер, уже видны были длинная пустая полоса отмели, рыбачьи лодки и разбитая деревянная лесенка, ведущая наверх, и остро пахло рекой, сыростью, утром. Он пошел низом вдоль берега, где раньше лежал сплавной лес, а теперь развешаны были сети. Он добрался до луга, цветущего медвянкой, кашкой и редкими звездочками гвоздик, до низкого, нависшего над водой ивняка, и туман уже клочьями медленно стал подниматься над водой, в которой тяжело всплескивала рыба. А потом сразу вдруг хлынуло солнце, и все вокруг засияло и засверкало: желтые отмели, золотые жидкие блестки на воде и что-то внутри него, радостно и благодарно узнававшее и признававшее эти родные для него места. И, полный мальчишеской плещущей силы, почти бегом стал он подниматься по солнечному крутому косогору, по яркой траве вверх, мимо знакомого ледяного ключа под березой, через запущенное маленькое старинное кладбище на Воскресенскую гору, где всего-то и было над Окой две дачи, Гребенщиковых и Орловых, а дальше за оврагом был уже дом отдыха.