И в квартире маминой тоже все теперь переменилось. После отъезда невестки Сергея Степановича, Гали, квартира отвратительно опустела, исчезли старые вещички и безделушки, поредела посуда в буфете, даже мамины платья исчезли, всюду, куда бы ни обращала Лиза взор, зияли мучительные пустоты. Галя выхолостила дом старательно и планомерно, оставив только самое необходимое для жизни. Она знала цену вещам. Одно только утешало Лизу — то, что Сергей Степанович не хотел и стыдился этого разбоя. Противостоять Гале он не мог, но после ее отъезда так страдал и прятал от Лизы глаза, что впервые за всю свою жизнь подумала Лиза, что мама с ним не ошиблась, он был славный человек, добрый и честный и так любил маму. Медленно и постепенно оба они, Лиза и Сергей Степанович, привыкли к голым стенам и треснувшим кухонным чашкам, к ненужному простору и линялым залатанным полотенцам. В сущности, им обоим ничего здесь и не было нужно, Сергею Степановичу все теперь было уже безразлично, его жизнь кончилась, а Лиза жалела только о нескольких мелочах из старых, папиных еще, времен, но мелочи эти все равно безнадежно исчезли. Ей остались только два картонных ящика писем, лоскутков, фотографий и лекарств, которые так и стояли посреди маминой комнаты. А может быть, Галя сбросила туда заодно и обыкновенный мусор?
Сергей Степанович, отекший, неряшливый, обросший седой щетиной, целыми днями бесцельно слонялся по комнатам. Каждому приходу Лизы он радовался необыкновенно, торопливо трусил ей навстречу, шаркая стоптанными тапочками.
— Дочка, — говорил он, — ну что ты себя мучаешь зря? Все у меня есть… И посуду я помыл. Ну чего ты опять тащишь? Чаю поставить?
Они вместе пили чай, разговаривая о всяких пустяках. Про Юлию Сергеевну они не говорили почти никогда, и незаметно за разговорами Лиза переделывала всю ту убогую домашнюю работу, которую можно еще было здесь найти, подтирала полы, мыла мусорное ведро, варила какой-нибудь импровизированный суп, и ничего уже здесь не напоминало ей о детстве. Только после отъезда Сергея Степановича смогла она приняться за мамино наследство. Она разбирала какие-то затертые бумажки, исписанные знакомым почерком, рецепты пирогов, записки для памяти, сведенные на один листок дни рождения и день папиной смерти, обведенный карандашом. А снизу лежала стопка их с Иркой детских каракулей и рисунков, перевязанная выгоревшей ленточкой, открытки от их детей, все вместе, рецепты, дед-мороз, аккуратно вырезанный из поздравительной открытки. Зачем она вырезала его, для кого? И вдруг все прорвалось, хлынуло, вспомнилось! Мама! Ведь это была ее мама! И такая незнакомая, такая острая боль пронзила Лизу по этим безответным, трогательным, беспомощным маминым призывам. Значит, она пыталась, хотела пробиться к ним, хотела и не могла! Значит, это о ней она думала, собирая вырезки из «Вечерки», и красивые открытки, и этого нелепого деда-мороза, — о ней! Но не смогла! Не сумела сказать, не сумела пробиться через ее, Лизину, угрюмую сдержанность, через их упрямый необъяснимый разрыв. Бедная мама, значит, она тоже знала одиночество, тоже страдала от него? Как тяжело, как страшно было ей примириться со старостью и смертью, неся в себе эту боль поражения, потому что ведь дети — это для нее была единственная надежда на продолжение, а мама с детьми потерпела неудачу, в сущности — крушение. Ее связь с ними прервалась, и жизнь оказалась бесплодной, напрасной. Бедная мама!
Впервые после ее смерти Лиза открыто плакала, громко, никого не стыдясь, не думая о своем некрасивом, перекошенном, покрасневшем лице, не помня о нем. Ах, как безнадежно она была виновата перед ней! Безнадежно, непоправимо! И вдруг с ужасом вспомнила Лиза, как совсем еще недавно думала про себя, что прошлое потеряно навсегда и больше не у кого ей просить прощения. А мама тогда еще была жива. Жива! И все еще можно было исправить, и все ей сказать! Но тогда их отношения казались ей такими ясными, она не умела думать о живых, не могла ценить того, чем владела… И снова плакала она, прижимая к груди старые мамины тапочки, лежавшие на дне коробки, и так ясно видела перед собой стройные круглые мамины ноги, знакомые до каждого ноготка, до каждой родинки, до голубого дышащего венозного узелка под коленкой. Неужели уже никогда…
А потом миновал и этот горестный, полный раскаяния день, и чем дальше он уходил, тем яснее становилось Лизе, что и эти чувства тоже были непозволительной роскошью, которую жизнь вовсе не собиралась оставлять ей навсегда, все остывало, забывалось, уходило, она не получила прощения, но больше и не ждала его, все притуплялось, исчезало в прошлом, мама медленно таяла, как будто так и должно было быть. И от всего этого Лиза вдруг невероятно и стремительно постарела, не лицом, конечно, а всем своим существом. Они с Женей теперь были старшими в своем роду.
И по-новому, осторожно и бережно, думала Лиза о муже. Она смотрела в его серые волчьи непонятные глаза и думала, как же трудно, оказывается, дорасти до осознания обыкновенной человеческой благодарности — за верность, за дружбу, за долгие годы. Как же трудно было понять цену таким простым и ясным вещам! И ничего не надо было ему говорить, только улыбнуться, только прикрыть веки, и все ясно — судьба одарила ее счастливым браком. Она оплатила его своими страданиями и потерями, юношеским пылом, терпеливой надеждой, и теперь, только теперь наконец обрела во всей полноте, надежно защищенный от мелочности и заблуждений, от предрассудков и неверия — свой собственный мир. В нем не могло уже быть ни измен, ни предательства, только общее горе и общие радости… да еще — смерть.
Такой радостью теперь вспыхивало Лизино сердце, если она приходила с работы, а Женя был уже дома, громыхал кастрюлями на кухне, телевизор орал на полную мощность, чтобы ему там было слышно, или бесконечно долго говорил по телефону с больными и родственниками больных, знакомыми родственников и только кивал ей и приветственно шевелил пальцами. Или сидел за столом, зарывшись в свои бумаги. Его жизнь была полна, и вечно он кипел новыми делами и планами. Но в каждой мысли своей и в каждом своем деле был он чист, и ясен, и прям, и честен перед собой. И, замирая, думала Лиза: «Как могло мне так повезти, за что?»
* * *
Осень была дождливая, сырая. По воскресеньям они, натянув сапоги и плащи, уезжали в лес. Оля редко ездила с ними, в лесу ей было скучно, грибов она не видела и обижалась.
— Стоило ехать в лес, чтобы утыкаться глазами в землю!
— Ну погуляй так…
— Я гуляю. Только мне здесь не очень нравится…
— А где тебе нравится, Оля?
— Я не знаю. Бывают такие места, что выйдешь на них и сразу понимаешь: вот здесь ты хотел бы остаться, поставить избушку и жить до старости…
— Это ты-то?
— Ну нет, конечно, не я… вообще. Я о красоте говорю, а ты не понимаешь. Какая-то ты со мной странная, мама, вот с папой ты совершенно другая. Неужели ты не понимаешь, я уже взрослая!
Наверное, Лиза не понимала, знала, но не принимала душой, все боялась за Олю, все хотела ее научить и подправить, не умела сопоставить ее жизнь со своей. Ведь сама она в это время уже прощалась с детством, с любимой своей школой, уже собиралась замуж, мечтала о будущем. Время слушать нравоучения давно прошло. Вот и Оля не впитывала больше ее уроков, с удивлением смотрела на смешные ее старания и осуждала ее неумелость и непонимание. Нет, всему надо было знать меру, девочка выросла. И они перестали напрасно таскать Олю за собой. И, если уж говорить честно, вдвоем им было еще лучше.
Они брели, разговаривая, по осеннему лесу. Листья упали, просторно, тихо было.
В ельниках держались еще чернушки, почти не заметные глазу, присыпанные прелой хвоей, серовато-сухие на сломе. А на обратной дороге, когда вышли они на зеленую, еще травянистую просеку, в зарослях папоротника мелькнули фиолетовые рядовки. Это были замечательные грибы, действительно фиолетовые, даже изнанка была у них яркая, и шелковистые шляпки отражали слабый осенний лесной свет. И удивительно было думать Лизе, что когда-то, в ее детстве, в царственной грибной Тарусе, даже не слыхали они о таких грибах, не замечали их, не признавали. Тогда все искали боровики, да поддубовики, да прекрасные, поражающие воображение подосиновики, а столько чудес, и не только грибных, пропускали мимо себя! Вот в чем было огромное преимущество нового их возраста: они знали, видели, ценили то, что раньше беспечно пропускали мимо, они стали богаче. Так хорошо им было брести по осенней просеке. Дождя не было, воздух был холоден, легок, чист. Они то проваливались в раскисшие колеи, то на ходу обмывали сапоги в желтых стоячих лужах, стылая вода приятно холодила ноги, и от этого словно прибавлялось сил и хотелось идти и идти так без конца, слушать тишину, печальный шорох хвои и угадывать за чащобой серых стволов пасмурные поляны, луга, вырубки, нежную поросль молодого сосняка. Хорошо было.