Чаще всего занимались они с Зойкой, с ней было легко, все понимала она с полуслова, все помнила и много знала еще, чего Вета и не слышала. Они приходили к Вете после уроков, обедали и засаживались в столовой на диване, обложившись всем необходимым. Полоскались в открытых окнах тюлевые гардины, тихо было в квартире, только тонко били каждые полчаса черные мраморные каминные часы с изящными позолоченными стрелками, стоящие на резной дубовой полке. И Вете казалось, что уют и покой ее дома так же приятен Зойке, как и ей; Вета еще не искушена была ни в житейских делах, ни в тонкостях человеческого характера. Ей казалось, все так живут, всем приносит мама по утрам свежее выглаженное белье, у всех есть собственная, пусть длинная и темноватая, пусть вместе с Иркой, но своя всё-таки детская комната и свой письменный столик, обитый дерматином, аккуратно убранный к их возвращению, и тонкого венецианского стекла вазочка, в которой обязательно свежие стояли цветы — хоть тополевая веточка, хоть серо-бархатистые пушистенькие вербочки, хоть что-нибудь, но обязательно живое, и хрустально прозрачная, словно драгоценная, светилась в вазе чистая вода.
У Зои Вета была только однажды. В темной и пустой комнате у Зойки свой был только топчан у окна, покрытый вытертым одеялом, да колченогая тумбочка. И, почуяв мучительную, незнакомую ей бедность, глупая Вета отказалась от обеда и, глотая слюни, мучая здоровый свой девчачий аппетит, смотрела, как торопясь глотает Зойка пахучие густые кислые щи, которые мама дома почему-то никогда не варила, а здесь казались они невозможно вкусными. Вета не узнавала Зойку, которая так естественно чувствовала себя в тоскливом неуюте этого места, и хотела скорее на улицу, домой, чтобы все опять было знакомо и хорошо. И Зойка, глянув на нее искоса, только хмыкнула, убрала тарелки и сказала: «Ладно, пойдем!» Но с этого дня перестала у Веты обедать: то сказывалась сытой, то приходила не из школы, а позже, сделав уже уроки.
А когда настоящая началась теплынь, стали ездить они заниматься в Измайловский парк. Здесь пропадали они целыми днями, бродили вокруг пруда, забирались по аллеям далеко, в самый лес, сидели на пеньках и на лавочках, набивая животы кислицей и пресно-тягучими липовыми почками. Назанимавшись, ходили они стрелять в тир, где молодой кудрявый тирщик встречал их как старых знакомых и отчаянно с ними заигрывал. А иногда ходили они в спортивный городок смотреть соревнования и уже под вечер, провожаемые далекой музыкой и таинственными огнями вечернего парка, длинной зеленой аллеей возвращались на громадную пустую станцию Измайловского метро и ехали домой.
* * *
Первый экзамен было сочинение. И это было как строгий праздник: чистый, проветренный, тихий класс, листочки бумаги со штампиками в углу, взволнованная нарядная Наталья со взбитой смешной прической и склоненные серьезные головы девчонок, скрип и цоканье обмакиваемых перьев, шелестенье бумаги, белые фартуки и радостная легкость задания. Все-все Вета знала, только успеть написать, суметь выразить такое знакомое, такое свое и всем ясное.
И вот наконец все уже позади, оставалось получить неизвестно какую по счету похвальную грамоту, но это все уже было неинтересно, потому что мама с Иркой только ее и ждали, чтобы ехать в отпуск на Рижское взморье, где уже снята была для них дача.
Все как во сне было: ночной поезд с частыми счастливыми пробуждениями от остановок на незнакомых таинственных станциях, косые огни в окне, топот, движение, обрывки голосов, монотонный звук объявлений по репродуктору, потом рывок — и снова медленное нарастающее движение и убаюкивающий уютный перестук колес. Потом был нарядный оживленный город с незнакомой речью и непонятными вывесками, синяя яркая в белых барашках волн и бурлении пароходиков Даугава, голубоглазые высокие люди в серых, отлично сшитых костюмах с высокими прямыми плечами, мгновенные короткие дождики, идущие словно не всерьез, бестолковая ночевка в пустой гостинице и долгая дорога на машине среди розовых сосен, маленьких коричневых бревенчатых платформ и старых дач. Но вот наконец они свернули на крутую улочку, ползущую вверх, и машина застряла в песке, не доезжая до их забора. Пока выгружали вещи и знакомились с какими-то людьми, поднимались на второй этаж, осматривали комнаты и заглядывали в окна, за которыми в соснах резвились летучие рыжие белки, Вета все думала об одном — как добраться скорее туда, в конец этой белой песчаной улицы, за сосновый лесок, за ивовые заросли, к тому главному, еще пока незнакомому, но теперь уже такому близкому — к морю. И хотелось ей попасть туда одной, совсем одной встретиться с ним, чтобы никто не видел и не мешал.
И она улизнула. В распахнутом летнем пальтишке, засунув кулаки в глубь карманов, проваливаясь разношенными туфельками в мельчайший, как соль, песок, она бежала на свидание с морем. Расступились сосны, песок стал плотнее в острых и жестких пучках осоки, она раздвинула кусты и остановилась, вдыхая сладковатый и сильный ветер, незнакомо и остро пахнущий морем. Так вот оно какое оказалось — маленькое. Вете представлялось почему-то, что бесконечно далеким будет горизонт и огромным, без конца и без края, море, но огромным был воздух и ветер, а море лежало узкой свинцовой полосой, только длинными-длинными гребешками катились тусклые волны и туго бил в лицо ветер и шум волн. И тогда Вета, раскинув руки, побежала к нему и только у самой кромки воды остановилась на сыром, темном и плотном песке, который сразу стал под нею оплывать и наливаться двумя прохладными лужицами. И все равно безбрежный здесь был простор, в блеклой дали ровных пустых пляжей, уходящих в обе стороны, в неразличимости близкой морской дали, в бесконечном накатывании волн. Ветер трепал и рвал волосы, оглушал ее и облеплял, охватывая все тело громадными руками.
— Море! — крикнула Вета и не услышала себя, полный рот у нее оказался сладкого ветра. Но все равно она кричала и кричала, и прыгала, и бегала вдоль полосы прибоя. Хлопали полы ее пальто, ноги давно промокли, но она не ушла, пока не замерзла так, что не чувствовала уже ни рук, ни ног и зуб не попадал на зуб…
Они поселились в доме мадам Баргайс, полной, приветливой, но сдержанной женщины. У нее было четверо детей: маленькая, пухлая, курносая и веселая Майка, Иркина ровесница, и трое мальчиков, двое старше и один чуть моложе Веты. Мальчики были аккуратные, деловые и молчаливые. Время от времени они садились на свои велосипеды и исчезали на пару дней, а потом появлялись такие же невозмутимые и чистенькие и привозили от рыбаков из деревни себе и Логачевым домашнего копчения рыбу — плоскую золотистую и хрустящую камбалу в плетеных корзинках и упоительно нежных угрей толщиной в руку, которых ели, разодрав тонкую и упругую, истекающую жиром кожицу, столовыми ложками. Но более тесного общения не завязывалось у Веты с мальчиками, да она и не заботилась об этом.
Из этого лета больше всего запомнила Вета праздник Ивана Купалы двадцать четвертого июня на вершине белых ночей.
Был ясный безветренный тихий вечер. Чайки бродили по песку и неслышно соскальзывали в тихую, словно зеркало, воду, розовую, голубую и черную в неярком калении заката. Потом алое солнце село, и сразу в мире исчез красный цвет, и небо долго еще и сухо держалось прозрачно-желтым над холодной и неподвижной водой.
Вета бродила босиком по самой кромке воды в коротком и легком голубом платье, выискивая в белом мутном свете, излучаемом словно бы самим морем, темные капельки янтаря в мокром песке и наблюдая краем глаза, как по всему побережью собирались люди. Они бродили вдоль моря и толпились, далеко видные на белом песке, бледно мелькали повсюду до самого края частые блестки факелов, и вдруг где-то недалеко чадно запылала поднятая на столбе смоляная бочка. И от рыжего ее буйного пылания сразу словно сгустилась мгла и стремительно наступила ночь.
Вокруг смеялись, пели, танцевали, таинственно и неразборчиво лилась незнакомая речь, стеклисто блестело море.