Худший день в его жизни.
Чистка.
Забыть этот день никак не удавалось, герр Хоффер возвращался к нему снова и снова, как собака к лужице собственной блевотины. "Низкосортная порнографическая еврейская пачкотня, уличная мазня" — неистовствовали Цигель и Вилльрих. Почему эти слова не идут из головы, а столько прекрасных строк забыты?
Следующее утро, Длинный зал, тишина. Беспечные облака за окнами. Герр Штрейхер, не сумевший зажечь трубку, — руки не слушались, и герру Хофферу пришлось ему помочь. Герр Штрейхер, с опущенной головой, седой, растрепанный, молчаливый. Совсем как Бог, подумал герр Хоффер, разочаровавшийся в Адаме и Еве. Но может быть, Бог совсем не такой, каким представляется. Может, сейчас он всем доволен.
Может, он считает их дураками из-за того, что они полагали гениальным Шмидта-Роттлуфа и сравнивали его с великими мастерами.
— Назад в детский сад, приятель! — кричал Циглер, снимая со стены Шмидта-Роттлуфа. И все смеялись.
Никто ничего не знает о Боге. Никто ничего не знает даже о самом себе.
— Ну, хотя бы жемчужину не забрали, — сказал он наконец.
— Какую жемчужину?
— Ван Гога, герр Штрейхер.
— Ах, да.
— И Сезанна.
— А… а Пуссена?
— В другие залы они вообще не заходили.
— Они забрали мою душу, — пробормотал герр Штрейхер и высморкался.
— До вашей души им не добраться, — неуверенно промямлил герр Хоффер.
— Уже добрались. Я — пустая оболочка. Высосанное яйцо.
Душа герр Хоффера воспряла снова, а вот душа герра Штрейхера нет. Первый сердечный приступ случился с ним неделю-две спустя, и многие месяцы он лежал, прикованный к постели, в своем большом доме, в обществе одной лишь хорошенькой служанки.
Но с тех пор герр Хоффер стал плохо спать по ночам — его не покидала мысль, что жемчужина в опасности. Мало ему было истерических речей Циглера и Вилльриха, визитов штурмфюрера СС Бенделя и любви к Ван Гогу министра Геббельса, так еще в тридцать восьмом на конференции музейных работников герр Хансен с официальной трибуны объявил Ван Гога душевнобольным.
Его нервы совсем расшатались.
Когда в 1941-м пришли гестаповцы, то, взглянув на картины в бомбоубежище, они лишь молча хмыкнули. Их интересовали только евреи и коммунисты. Они обыскали чердаки. Подвалы же оказались надежным тайником, вход, замаскированный под кладовую со швабрами, так и не обнаружили. Хотя герр Хоффер очень разволновался, увидев, каких огромных псов они с собой привели.
— Прямо, последняя дверь налево. Потом в кладовую и вниз по лестнице.
— В кладовую? Герр Хоффер, так вы меня к минотавру заведете.
— Совсем нет, мой дорогой друг.
Куда прятаться, когда на тебя натравили гончих псов истории? Он и думать забыл про потайную темницу!
В сорок втором, как только Бенделя куда-то перевели, герр Хоффер спустил Ван Гога и еще около пятидесяти полотен из бомбоубежища в подвал, доведя, таким образом, количество спрятанных картин до сотни. Ему помогал Вернер. На это ушло несколько вечеров — тяжелая работа: вверх-вниз, вверх-вниз. Плечи потом долго ныли, да еще и боли в коленях начались.
О том, как он на самом деле намеревался укрыть Ван Гога, герр Хоффер не сказал никому, даже Вернеру.
Сотрудники музея регулярно навещали спрятанные картины. Необходимо было перепрятать Ван Гога, но как?
И однажды в сентябре сорок четвертого, когда он делал набросок со спящих дочерей, его осенило.
Он перевернул страницу в альбоме. Эрика проснулась и потерла глаза. До чего прелестна! И Элизабет тоже, как ангел, пребывает в стране невинных грез… Как же ему повезло, дважды повезло! Чистая страница вызывала в нем желание нарушить ее белизну, наполнить ее духом лесов, холмов и рек или очарованием собственных дочерей. Раскрыть ее секрет, как сказали бы древние китайцы.
— Папа, зачем ты меня рисуешь? Покажи.
— Я тебя рисую, потому что ты делаешь меня счастливым, малышка Элизабет. Не вертись.
Впрочем, нельзя сказать, что он был доволен тем, что у него получалось.
— Вот бы фюрер пришел поцеловать меня перед сном.
— По-моему, это не самая хорошая идея, малышка.
— Почему?
— Потому что ты бы расчихалась от его усов.
— Ну и что!
— Как это что? Из-за твоего чихания и он бы расчихался. А когда он чихает, рушатся дома.
— Я не знала.
— Кроме нас никто этого и не знает. И ты никому не говори. Даже маме и Эрике. Ты умеешь хранить секреты?
— Конечно!
— Тогда никому-никому не рассказывай, как чихает фюрер. Хорошо?
— Хорошо. Папа, дай посмотреть.
— Смотри.
— Но ты ничего не нарисовал!
— Ты же все время вертелась.
— Так и назовем рисунок — "Элизабет все время вертелась". Подпиши его!
— Повесим его в рамку, моя радость. Это будет мой самый лучший рисунок.
— А когда фюрер придет в гости, рисунок его насмешит, правда?
— Боже, мне только что пришла гениальная мысль!
— Какая?
— Да так, насчет работы.
— Папа, а когда фюрер смеется, дома тоже рушатся?
Она запрыгала на кровати. Проснулась Эрика. На шум явилась рассерженная Сабина. Но это уже не имело никакого значения. Главное, теперь он знал, что делать.
И вот, несколько дней спустя, при помощи фрау Шенкель и Вернера Оберста, и. о. и. о. директора, радея о пущей безопасности вверенных ему картин, завернул два десятка полотен в бурую упаковочную бумагу, завязал бечевкой и, пронумеровав свертки, вернул их на прежние места на подставках. Он даже упросил фрау Шенкель достать упаковочную бумагу на фабрике, где работал ее муж, а бечевку позаимствовал в библиотеке Вернера. Такой чести удостоились только самые ценные полотна, кроме того, фрау Шенкель упаковала березовую рощу Пауля Бюрка, а Вернер — весьма бледную копию Фоллердта, потому что она напоминала ему о детстве в Берхтесгадене. Герр Хоффер лично упаковал Ван Гога и присвоил ему номер — девятнадцать.
— Тут глухая стена, герр Хоффер.
— Сдвиньте швабры в сторону. Ручка встроена в стену за откидным клапаном.
— Как изобретательно, герр Хоффер!
— Нащупали? Она где-то там. Дайте мне. Мы почти на месте, друг мой.
Той же ночью герр Хоффер осторожно распаковал "Художника в окрестностях Овера" и заменил его чистым холстом в раме тех же размеров. Прямо здесь, в подвале, он выпилил планки для рамы, старательно натянул холст и прибил его гвоздями, а затем покрыл тремя слоями грунта, как будто и в самом деле собирался что-то на нем писать. Постучал по нему пальцем — звук получился глухой. Холст манил безграничностью возможностей. Герру Хофферу захотелось написать копию Ван Гога, но бесталанную подделку распознает, наверное, даже фрау Шенкель. К тому же на это требовалось время, которого не было. Совершенно спокойно, без тени волнения, он завернул пустой холст в бурую упаковку номер девятнадцать, чувствуя, что оказывает услугу всемирной истории искусства, и слыша рукоплескания ангелов.
Завернутого в мешковину Ван Гога он опустил в потайную темницу, уложил там ласково, как кладут в могилу мертвого младенца. Оттаскивая на место каменную плиту, он чувствовал, что возносится к небесам.
Жемчужина спрятана. Ах, эта беспробудная, отрадная тьма!
Чистый холст покоился на подставке на месте, где был Ван Гог, завернутый в ту же бурую упаковочную бумагу с написанным на ней номером девятнадцать. Со вздохом герр Хоффер спустился с небес на землю.
Все прошло так легко и просто, что в кабинет он возвращался вприпрыжку, а там, поставив пластинку с божественной музыкой Мендельсона, выпил за собственное здоровье. На его глаза — он был так одинок в этом огромном темном здании — навернулись слезы. Он сослужил добрую службу богам, и те, рассевшись по диванам, попивали коньяк и одобрительно кивали.
В матовом стекле появилась тень — это был Густав Глатц с серым батоном хлеба и книгой. Он вошел через черный ход, от которого у него был ключ. Герр Хоффер налил бедняге Густаву бренди и пообещал себе сменить замок. Густав вынул вставную челюсть и высунул изрезанный шрамами язык. Книга, к удивлению герра Хоффера, оказалась запрещенной — стихи Рильке. Рильке был евреем. Но когда герр Хоффер попытался ее отнять, Густав никак не хотел ее отдавать и спрятал под пальто.