Вот как приветствовал фюрера герр Хоффер и большинство его друзей и знакомых в первые дни его власти — с любовью, которая на самом деле была любовью к себе, любовью ко всему лучшему в себе.
Однажды (гораздо позже, когда Партия давно и прочно закрепилась у власти) он попытался объяснить эту былую наивность герру и. о. директора Штрейхеру.
— Ах так, — рассмеялся герр и. о. директора, посасывая свою неизменную трубку. — Мне это напоминает вот что: легко дружить с тем, кто с тобой не дружит, особенно если ты этого не знаешь.
Сейчас наверху было тихо. Герр Хоффер вдруг понял, что так и не рассказал про витраж Клюге. Вообще-то, он и не собирался, чтобы не ослабить боевой дух. Но, вспомнив ядовитые взгляды, которые из-за Достоевского бросал на него Вернер, и наступившее потом долгое молчание, решился восстановить свои позиции.
— Кстати, — произнес он, — витраж Клюге уничтожен.
— Он ведь тебе никогда не нравился, верно? — припомнил Вернер.
Мог бы об этом и не вспоминать, между прочим.
— Я был к нему нежно привязан, — довольно холодно возразил он. — Он был частью души нашего Музея.
— Душа музея — это люди, — возразила Хильде Винкель. Ее распухшая губа в свете свечи блестела, как мокрая слива.
— Какие люди?
— Посетители. Настоящие живые люди, — продолжала она, не глядя на него. — Они вдыхают жизнь в здание и придают его содержимому смысл.
— Душа музея, — ответил герр Хоффер, с восхищением глядя на то, как движутся губы Хильде в нежном, облагораживающем все вокруг свете свечи, — между произведениями чистого искусства и его ценителями.
— Между?
— Это встреча разума художника и взгляда зрителя.
— И в ней душа?
— Да, в этот момент где-то посередине возникает умственное и духовное возмущение, — объяснил герр Хоффер, сам едва понимая, что он говорит, — своего рода химическая реакция в воздухе.
— То есть душа висит в воздухе? — переспросила она, очень стараясь не улыбнуться. — Словно какой-то зеленый дым?
Сверху раздался грохот, гораздо более отчетливый, чем отдаленный гром. Все вжались спиной в стены, но цемент не посыпался.
Вернер Оберст протирал очки-полумесяцы с таким видом, будто проглотил лимон. Может, он просто боится, подумал герр Хоффер, утирая покрывшийся испариной лоб. Вот бы Вернера и фрау Шенкель тут не было, а были бы только он и Хильде, и ее робкие глаза, и ее изуродованные губы.
— Ну что ж, — вздохнул он, — скажем по-другому. Видите ли, фрейлейн Винкель, я льщу себя надеждой, что предметы искусства, находящиеся на нашем попечении, кое-что да значат, — герр Хоффер повернулся к ней. Его голос дрожал, но он ничего не мог с этим поделать. Ряды картин, установленных на грубо сколоченных треногах, уходили в темноту. На мгновение их взгляды встретились, и он покраснел. — Что не все сводится к посетителям. Что есть какая-то сила, энергия, которая передается от художника холсту. Движениями кисти. Запахом льняного масла и олифы…
— Герр Хоффер, а какая у вас самая любимая на свете картина? — спросила внезапно фрау Шенкель, как будто нарочно, чтобы сбить его с мысли.
Не задумываясь, герр Хоффер назвал Альтдорфера, "Пейзаж со святым Георгием и драконом".
— В детстве, когда я ничего еще не знал об искусстве, я увидел ее репродукцию в одной книге из отцовской библиотеки, — продолжал он, сам того не желая заговорив уверенным тоном утренних лекций, которые когда-то читал по вторникам. — Меня впечатлили даже не краски, репродукция-то была неважной, а необъятность нависающих деревьев, в которых чувствуется ветер, качающий кроны в солнечных лучах, и переплетение ветвей, куда не проникает свет, — необъятность природы, в которой и Георгий, и дракон — всего лишь мелкие детали.
Вернер, казалось, собрался возразить.
— Альтдорфер был первым, — настаивал Хоффер. — Оригинал висит в Мюнхене, в Пинакотеке. Когда мне исполнился двадцать один год, я ездил на него посмотреть. Картина оказалась гораздо меньше, чем я ожидал, а из-за дурного освещения ее было плохо видно. Мне пришлось отойти в сторону, чтобы не отсвечивало, но все же меня точно так же, как в детстве, захватили величие, полнота природы, органичное совершенство деревьев, тянущихся к свету, безразличных к той мелкой стычке, которая случилась под их кронами. — Наконец-то Хильде смотрела ему в глаза, восхищенно решил он. В ее зрачках мерцал огонек свечи. — Я был очарован, — добавил он.
Вернер водрузил очки на нос и изрек:
— Выходит, достаточно одних книг.
— Боюсь, я не совсем понимаю.
— Тебя точно так же тронула репродукция.
— По-своему, по-детски — да.
Вернер понимающе кивнул — его лицо скрыла тень. Герр Хоффер поразился, как человек, с которым ты столько лет проработал бок о бок, может в одночасье оказаться совершенно чужим. И годы ничего не значат. Герр Хоффер чувствовал, как будто его поднесли Вернеру на подносе, как какой-нибудь зрелый фрукт.
— Нет, Вернер, в оригинале заключена особая сила. Знаешь, что сталось с Карлом Швезигом?
— Нет.
— Его арестовали в тридцать третьем году.
— Ну и что? Этого следовало ожидать.
— Три дня пытали в подвалах. Он оборудовал у себя в студии перевалочный пункт для беженцев. Евреев и так далее.
— Евреи на чердаке, — произнес Вернер, поднимая голову из тени. — Какой ужас.
— Наверняка коммунисты, — с кривой миной ввернула фрау Шенкель.
— Не обязательно, — возразил Вернер.
— Но возможно, — сказал герр Хоффер. — В общем, они спустили в подвал все его работы и расставили их вдоль стен. Угадайте зачем.
— Чтобы сжечь их у него на глазах, — предположил Вернер.
— Нет. Фрау Шенкель?
— Даже не буду пробовать. Все равно не угадаю.
— Фрейлейн Винкель?
— Какое это имеет значение? Он укрывал террористов. Наверное, топтали их сапогами одну за другой. Понятия не имею. У меня другая специальность. Но кто-то же должен заниматься грязной работой.
Она снова не смотрела ему в глаза, эта застенчивая робость заводила, наверное, еще больше. Если бы ему предстояла пытка, он предпочел бы, чтобы его пытала Хильде. Он бы лежал привязанный, полностью в ее власти. Иногда в бессонные предрассветные часы он предавался этой фантазии.
— Нет, они не тронули картины. Наоборот. Они расставили их у стен и прямо перед ними принялись его пытать, совершенно голого. Художника пытали на глазах у собственных картин. Герр Швезиг сам мне это рассказал несколько лет назад. Он поражался проницательности палачей. Теперь он не может смотреть на них без стыда. С тех пор не рисует. А все потому, что оригинал обладает огромной властью, он совсем как живое существо. Если бы его пытали среди репродукций, это не было бы таким унижением.
— Американцы привезут еду? — спросила фрау Шенкель совсем не к месту.
Никто не ответил — они не знали. Герр Хоффер разозлился — и на то, что она вообще об этом заговорила, и на то, что сменила тему. Большую часть дня он упорно пытался не думать о еде — о пирогах, о яйцах, о настоящем белом хлебе и (в особенности) о большом куске сочного бифштекса с кровью. Последние два года ему все время хотелось есть. Фрау Хоффер когда-то пекла замечательные пирожки, но о таких роскошествах давным-давно забыли и вспоминать. Стоило только подумать о еде, и ничто другое в голову уже не лезло до тех пор, пока не удавалось перехватить какой-нибудь сухой кусок и на час-другой успокоиться. Когда-то он был приятной полноты и мог похвастаться здоровым аппетитом; теперь кожа свисала складками, а лицо сморщилось. Даже фрау Хоффер отощала, и под грудями, которые сохранили свои размеры, когда все остальное съежилось, теперь виднелись ребра. Похудело не все — плечи сохранили свою округлость. А впрочем, это вопрос пропорций. Это он понял, когда в очередной раз рисовал: вот почему ему не давались руки — он всегда додумывал за природу. Ее предплечья и плечи были непропорциональны. Герр Хоффер не мог запечатлеть как есть объективную игру света и тени, из которой, как по волшебству, рождается объем. Его рассудок вмешивался, подправлял, совершенствовал… Истинные художники — как дети. Тот же Шмидт-Ротлуф, например.