Меня объял ужас, но я стоял пред этим суровым ликом, уже не отводя от него глаз и не переставая еще усиленнее и молиться, и видел, – я утверждаю, что не галлюцинировал, а видел, именно видел, – как постепенно смягчался суровый взор; как благостнее становился лик дивного старца, как все легче и отраднее делалось моей потрясенной душе, и как постепенно под схимой туманилось, исчезало и, наконец, исчезло чудесное изображение…
Когда кончился молебен все пошли прикладываться к мощам чудотворца; пошел и я, уже спокойный и радостный и как-то по особенному легкий. Я никогда такой легкости, чисто физической, до этих пор не испытывал.
Точно тяжелый, давнишний гнет, долго, долго давивший мои плечи, был снят с меня всесильною, власть имеющею рукою. С особым благоговением поцеловал я святые мощи, поцеловал стекло, оберегающее схиму…
Эти несколько часов, проведенных под кровом святой обители, этот исполненный, наконец, обет дней зеленой юности, это дивное молитвенное настроение, свыше ниспосланное, по молитве, верую, преподобного, чудесное видение, мне дарованное, – совершили такой перелом в моей духовной жизни, что уже сам по себе перелом этот не что иное, как чудо, въяве надо мной совершившееся. Я уверовал.
Да, я уверовал и, видит Бог чувство, с которым я возвращался из Троице- Сергиевой лавры, было исполнено такой неземной теплоты, такого полного душевного смирения, такой любви к Богу, такой покорности Его святой воле, так я в те минуты познавал Христа, моего Искупителя. Казалось, моя земная душа стала небожительницей. Сладость неизъяснимая! Я жаждал подвига.
Но Господь судил другое. И, Боже мой! Как было жалко и как недостойно было это другое! И как быстро оно совершилось! Как оно, это другое, чуждо и прямо враждебно было уносимому из лавры великому чувству! До неба вознесшийся, я прямо был низринут к преисподнюю.
Как это случилось? Ответ на это может быть дан только один: я был отдан в руки лукавого. Бес овладел моею душой по Божьему попущению.
В Петербург я приехал полный той же дивной настроенности. Но не прошло несколько дней, как я уже был в руках лукавого.
В городе малознакомом нашлась малознакомая, но интимная компания людей не менее моего в то время досужих… И что тут произошло! За всю мою жизнь я не видал и не предавался такому мрачному разгулу, именно мрачному, потому что даже в самый разгар неудержимых оргий, в редкие минуты, когда оставался наедине сам с собой, я буквально купался в собственных слезах. Я видел бездну, раскрытую под моими ногами, видел зловещий мрак ее бездонной пасти и ни секунды не терял сознания, что, подчиняясь какой-то грозной, зловещей силе, я неудержимым полетом лечу стремглав туда, откуда не бывает возврата. Такого ужаса нравственной смерти, охватившей мою душу, я не испытывал во всю мою жизнь никогда.
К счастью, искушение продолжалось не долго. Не прошло недели, я вновь получил дар молитвы, и с ним вернулось ко мне, хотя далеко не в прежней, испытанной в лавре, степени, чувство веры и христианского счастья общения с Господом.
Душевное мое состояние было как точно после тяжкой, смертельной болезни: болезнь прошла, осталась слабость, гнетущая, удручающая. Я не был уже прежним человеком, но и новым не сделался. Мир и его утехи потеряли для меня значение – я как-то отстал от людей, но пустота, оставленная ими в моей душе, не находила себе восполнения.
Такое состояние продолжалось около года. Опять обстоятельства против моей воли потянули меня в Петербург. Стояли февральские дни, и февраль был в том году лютый, с метелями. Наступила вторая или третья неделя Великого поста. За несколько дней до своего отъезда я почувствовал какую-то странную, никогда прежде мною не испытанную сухость в горле. Помню, еще в вечер отъезда я жаловался на это своему товарищу доктору. Он поглядел горло, сказал, что ничего в горле нет, я с легким сердцем отправился в Петербург.
После второго звонка вошел в купе батюшка и занял свое место. Невольно я поклонился вошедшему – такое славное впечатление произвело на мена его открытое, моложавое и милое лицо. Батюшка оказался монахом-казначеем одного из монастырей центральной России. Он поведал мне кое-что из своего прошлого. Последние пять лет жизни отца Амвросия оптинского он был его келейником. Полились несмолкаемые рассказы о житии этого дивного светоча русского православия. Под Петербургом когда вся душа моя точно растворилась пред моим дорогим собеседником я выразил желание съездить в Кронштадт, но вместе и высказал сомнение в возможности видеть великого кронштадтского пастыря. «Молю вас мой дорогой, поезжайте к отцу Иоанну, остановитесь в его Доме Трудолюбия, скажите псаломщику батюшки, под заведованием которого этот дом находится, что вас прислал к нему отец Амвросий из Лютиковского монастыря. Он меня знает и наверно будет вам полезен. Поезжайте, поезжайте, не медлите!» Тут поезд наш подошел к платформе петербургского вокзала, и мы почти со слезами обнялись и простились. Да будет благословенна наша встреча!
День моего приезда в Петербург, пятница, был вместе и приемным днем министра. От двенадцати часов дня до часа приема, то есть до четырех часов у меня было времени ровно столько, сколько нужно для того, чтобы найти номер, умыться, привести себя в надлежащий порядок и быть готовым ехать по делу. К великому моему ужасу, чем ближе подходил час приема, тем все хуже и хуже становился мой голос. Хрипота, только отчасти заметная при разговоре с отцом Амвросием становилась все неприличнее и неприличнее; голос мой с каждой минутой падал. Легкий озноб начал предательски пробегать по моей спине, голова стала дурна – чувствовалось недомоганье, неуклонно все усиливавшееся. К четырем часам я уже чувствовал себя настолько скверно, что с великим трудом все перемогаясь, сел на извозчика и поехал в министерство.
Домой я вернулся уже совсем больной, с потрясающим, ознобом и жаром от которого голова, казалось, кололась надвое. По самой заурядной человеческой логике, надо было лечь в таком состоянии в постель и послать за доктором, что, вероятно, я бы сделал но какая-то сила выше недуга, выше всякой логики, в лютый мороз увлекла меня в тот вечер в Кронштадт.
В вагоне Ораниенбаумского поезда, сидя у раскаленной чуть не докрасна печки, я дрожал в своем пальто с поднятым воротником, точно на лютом морозе, на сквозном ветру, но уверенность, что со мной не приключится ничего дурного, что я, вопреки кажущемуся безумию моего путешествия, буду здоров не покидала меня ни на минуту. Однако мне становилось все хуже и хуже.
Кое-как, скорее, при помощи мимики, чем слов нанял я на Ораниенбаумском вокзале кибитку в одну лошадь и, как был в легком пальто, пустился в 12- верстный путь, в 18-градусный мороз по открытому всем ветрам ледяному взморью в Кронштадт, мигавший вдали в ночной темноте ярким электрическим светом своего маяка. Везти я себя велел в Дом Трудолюбия.
Пустынны были улицы Кронштадта, когда по их ухабам колотилось мое больное, бедное тело, но, чем ближе я подъезжал к Андреевскому собору, тем оживленнее становился город, а уже у самого собора нас встретила людская волна не в одну тысячу человек, молчаливо и торжественно разливавшаяся по всем смежным собору улицам и переулкам. «От исповеди, от батюшки все идут», – проговорил мой возница, снимая шапку и истово троекратно крестясь на открытые двери храма.
Добрый псаломщик отвел мне приготовленную у него комнату «для почетных посетителей», велел мне подать самовар и чаю и, пожелав здоровья, оставил меня одного.
Я попросил женщину, принесшую самовар разбудить меня к заутрени не позже 3 часов утра, заперся на ключ и стал молиться. Откуда снизошло на меня это молитвенное настроение? Казалось, вся долго-долго скрываемая сила покаяния вырвалась наружу и пролилась в бессвязных словах горячей, прямо жгучей молитвы, в потоке невыплаканных, накопившихся слез старого, наболевшего, неизжитого горя.
Все забыл я в эти чудные минуты: время, пространство, сломивший меня недуг, – весь я пылал тою любовью, тем жгучим и вместе сладостным покаянием, которое никакие духовные силы человека дать сами по себе не могут, и которое посылается только свыше, путем незримым и для неверующего непонятным.