Вот здесь я шел когда-то, во мраке затемненного, забывшего об уличном свете города, и вдруг… Вдруг загорелись лампочки на столбах. Их свет был робкий, прищуренный, просыпающийся. Но душа моя затрепыхалась. Такую спазму восторга переживают жители Севера, после долгой полярной ночи встретив первый солнечный луч. Пятнадцатого октября 1944 года в нашем городе сняли затемнение. Вот отсюда, с этого места я вдруг увидел желтеющие липы на бульваре, гранитный парапет над неспокойной черной водой, лица домов, измученные войной и просветлевшие, шпили и купола, далеко на все стороны разбегающиеся приветные огоньки вдруг ожившего города. И запомнил. Это осталось со мною. Это — мое.
…Вот здесь, на этом проспекте, стесненный в толпе, у которой, казалось, одно на всех жарко бьющееся сердце, я видел, как шли через город наши войска весной 1945 года: безмерно счастливые, усталые и загорелые, пропыленные лица солдат, отрочески-ясноглазые улыбки лейтенантов — и цветы, цветы, цветы, букеты сирени на головы, на плечи наших спасителей.
…На этой площади я праздновал праздник Победы, вбирал в себя гром салюта, всполохи ракет, коловращение тысяч людей, соединенных одним восторгом. И каменный столп посередине площади, поставленный в честь другой победы, но все равно — Победы… Какой-то — сам по себе и вместе со всеми — гражданин кидает изо всех сил кверху шапку, выкрикивает что есть мочи одну-единственную фразу, вместившую в себя все: «Да здравствует наша Советская Революция!»
Я находил в себе любовь и подбирал к любви, как подбирают по слуху музыку, ее выражающие слова.
Учитель словесности похвалил мое сочинение «За что я люблю мой город». Похвалу я запомнил, она подводила под чем-то черту, с нее началось что-то другое.
Спасибо учителю словесности!
На выпускном экзамене я получил пятерку за сочинение. Малость поплавал на физике и химии, но все-таки удостоился серебряной медали. То был первый год, когда отличников стали награждать медалями. Медали имели вес. Закоренелый, стопроцентный отличник нашего класса Меховщиков получил золотую, а я серебряную. С серебряной медалью меня приняли без экзаменов в университет.
До этого было еще далеко, если считать оттуда, от первых моих опытов любви к литературе. И еще дальше, если считать обратным счетом, отсюда, от стола, за которым я пишу мой рассказ-мемуар.
На выпускном вечере мы, юнцы с пробивающимися усиками (некоторые из нас прицепили к пиджакам военные медали), сели к одному столу с нашими учителями. Владимир Сергеевич Высоких скомандовал:
— Народ, разрешаю курить.
Народ полез в карманы. Некоторые защелкали модными в ту пору портсигарами. Члены родительского комитета заквохтали: «Как это можно, они же еще мальчишки, это антипедагогично…» Но народ уже что-то свое говорил, не слушался старших, у народа прорезывался голос.
Потом были танцы. Девушки из соседней женской школы, отпраздновав свой выпуск по-девически скромно, пришли к нам в гости. Аккордеонист играл танго «Счастье мое», «Брызги шампанского», фокстрот «Розамунда». Я танцевал с математичкой Калерией Викторовной, готов был ее полюбить, сожалел, что не полюбил ее раньше. Пионервожатую Соню я тоже полюбил; танцуя с ней танго, видел краешком глаза стоящего на руках физрука Шленского. Он, кажется, даже ходил на руках.
Кто-то пел, кто-то бил чечетку. У всех все получалось в тот вечер. Выпускников мужской средней школы переполнила энергия освобождения. Вчера мы были одинаковыми серыми кроликами, сегодня стали на крыло. Летим… Мы целовались с учителями, изливали им свои души. И девушкам — тоже… Мы ни капельки не робели перед девушками. Девушек на всех нас хватило…
Поздно вечером я шел по набережной с двумя самыми красивыми девушками из соседней женской школы. Я любил их обеих с одинаковой силой, соизмеримой разве что с силою распиравшего меня счастья. На дворе была весна. Уже четыре года, как кончилась война. Мне хотелось стать на руки и пойти вверх ногами, как ходил на вечере физрук Шленский. Но этого я не умел, не научился на уроках физкультуры. Любовь к литературе оказалась сильнее любви к физкультуре.
Я порывался прыгнуть в ледяные, черные, с мазутными пятнами воды Невы, в новом моем костюме, сшитом к выпускному вечеру в лучшем ателье. Я бы прыгнул, но девушки не пускали меня, говорили, что плавать не стоит, и так хорошо. Я нужен им был непромокший, неутонувший. И я подчинился их женской воле и логике. Я их любил.
Но надо, надо было что-нибудь сделать. Так, даром, любовь не дается. И вот… Навстречу нам двигалась во всю ширину набережной компания подгулявших парней. Девушки не пришли к ним на выпускной вечер. Парни подметали клешами мостовую, не разрядившиеся, не смягченные. Они были старше нас, может, кончили техникум или школу рабочей молодежи. Парни что-то сказали моим девушкам, как-то их задели. Глаза мои застил туман. Я вдруг почувствовал необычайную легкость, будто прыгнул с десятиметровой вышки, — и кинулся на парней…
Парни побили меня с чувством, с толком, с расстановкой. Их было более десяти. Не знаю, сумел ли каждый из них приложить руку к моему просветленному в этот вечер лицу. Возможно, они помешали друг другу, а то бы… Не знаю также, сумел ли я оставить по себе память на чьем-нибудь лике, хотя бы маленький синячок. Едва ли…
После короткой драки мы пожимали друг другу руки, побившие меня парни, помню, мне говорили:
— Хорошо подрались. Спасибо.
Мои добрые феи по гранитным ступеням свели меня к самой воде, достали батистовые платочки, обмакнули их в невскую воду, приложили к моему лицу. Мой нос был расквашен, кровь била ключом из обеих ноздрей. Кровоточили губы и десны. Вода была холодна и пахла мазутом. Заботу и ласку моих любимых девушек я принял как должное, я их заслужил. Так раненый воин принимает заботы медицинских сестричек. Касания девичьих перстов, сострадание во взорах целительнее любых примочек и промываний.
Тех, самых красивых, девушек из соседней женской школы я больше ни разу не встретил. Любовь к ним постепенно прошла.
Наутро моя бабушка, замывая кровь на новехоньком пиджаке, ворчала:
— Эк тебя угораздило. Да как они смели избить-то тебя, сердешного. Ты у нас смиренный да робливый, никого и пальцем не тронешь. А они экие звери, в кровь мальчика извозили. Оно тебе и наука, Васенька, родненький, другой раз неповадно будет ночами бог знает где шляться. За битого двух небитых дают.
Оно конечно, дают. Но бабушка резала по живому. Так не хотелось быть смиренным, робливым. Хотелось быть дерзким и сильным.
Потом я научусь наносить удары, причинять боль другим, побеждать. И — маяться этой болью других. Быть битым худо, но много хуже извозить в кровь того, кто слабее тебя…
Вальс из оперы «Фауст»
Где-то тихо, чуть внятно играет музыка, словно еще не музыка — оркестранты трогают струны смычками. Можно музыку заказать — мою, для меня.
Есть же, должна быть у каждого человека своя музыка, нет, не симфония, не соната — какой-нибудь отголосок чего-то, из давнего, юного времени: песня, медленный блюз или вальс...
Слушаю музыку и еще размышляю о ней, стараюсь что-то припомнить, найти в себе музыкальный участочек, забытую шкатулку... Но слуха нет у меня. То есть я слышу, конечно, но коротка память моих ушей. Играют по радио ноктюрн Шопена, а для меня это все равно что рапсодия Листа...
В юные годы казалось, что слух можно развить посредством тренировок, как бицепс. Вначале развить пальцовку, чтобы пальцы стали проворными, шустрыми щупальцами слуха. Пальцовку я развивал на аккордеоне марки «Рояльстандарт», на итальянском бордово-перламутровом полном аккордеоне с шестью рядами басовых кнопок, с тремя регистрами. Аккордеон мне купили родители за пять тысяч в сорок шестом году.
Аккордеонов много продавалось после войны. Лучшим аккордеоном считался «Хунер». Полный «Хунер» стоил семь тысяч и даже восемь.