Мы подружились с Аликом, наше время наполнилось музыкой и веселым притоптыванием. С Аликом весело было работать, легко. Мы работали с ним, выступали на вечерах в женских школах, играли дуэтом «Карусель». На нас смотрели красивые ученицы десятого класса и хлопали нам.
Все выходило так, как мечталось, аккордеон помогал идти по жизни, выделял среди толпы, отмечал знаком особости, избранности...
Между тем Сергей Иванович по-прежнему заставлял меня играть вальс из оперы «Фауст». Я не слышал его, сколько ни двигал мехами аккордеона.
И уже не верил в Гуно, пропускал уроки Сергея Ивановича, наяривая с Аликом «Карусель». Бог с ней, с серьезной музыкой. Мне хотелось «давить стилягу». Алик давил ее — только держись.
Но как-то, сидя вечером за геометрией, я услышал среди немилой мне серьезной музыки, звучавшей в репродукторе, нечто знакомое мне. Какое-то радостное предчувствие охватило меня. Оркестр играл мою музыку, будто я сам ее сочинил. Музыка эта пленила, проникала в меня, стесняла дыхание. Музыка была прекрасна тем, что моя. Ни для кого — для меня. Какое название музыки, я не знал, да и не думал об этом, застигнутый врасплох. Я не только слышал музыку, но осязал ее — мышцами, телом, кожей пальцев...
Музыка кончилась. Диктор сказал: «Исполнялся вальс из оперы Гуно «Фауст». Я вскочил из-за стола, торопясь, вдел руки в лямки аккордеона и заиграл вальс из оперы «Фауст». Я заиграл его так, как слышал сейчас, не думая о том, где форте, где пиано, где стаккато. Я заиграл его на слух, и опыт моих пальцев — пальцовка — служил безотказно. Я дивился, насколько изящна, мелодична музыка Гуно, сколько в ней чувства, красоты. И это играю я, я умею, у меня выходит не хуже, чем там, по радио.
У меня выходит лучше. Вальс Гуно будто создан специально для моего аккордеона марки «Рояльстандарт».
Когда я сыграл вальс из оперы «Фауст» Сергею Ивановичу в этом новом, внезапном моем озаренье, на слух, он сказал:
— Ну вот, теперь хорошо. Теперь мы, пожалуй, возьмемся с тобой за марш из вагнеровского «Тангейзера». Он будет хорош для аккордеона.
Осилить этот вагнеровский марш мы не смогли; времена переменились, аккордеон продали, а новый купить не пришлось.
Теперь, по прошествии лет, все мои музыкальные навыки утратились; проснувшиеся было задатки опять уснули. Но когда я слышу по радио вальс из оперы «Фауст», волнение охватывает меня. Чего-то хочется мне такого, чего не может быть, не сбылось и не сбудется никогда. И горько и сладко мне, что есть у меня эта музыка. Маленький мой музыкальный участочек, сад, который я сам обработал, вкусил плода. Память моя о вальсе из оперы «Фауст» — светла, не замутняется временем.
Сморчок в муравейнике
Повесть
Такой же заядлый...
Однажды, в бытность мою студентом, я приобрел ружье — курковую тулку, — сел в поезд, идущий в северном направлении, и чем дальше уезжал от города, тем лучше мне становилось: промелькивали за окном милые сердцу березки, сосенки, избы деревень со стелющимся над трубами дымом, вешние воды, алеющие на заре, лилово-синяя гряда дальнего леса, потоки расплавленного низкого солнца в оконном стекле — все находило отклик во мне. Душа обретала покой, слиянность с природой и в то же время делалась зрячей, чуткой, особо отзывчивой на попутные впечатления. Душа (да простится мне это старинное, так и не объясненное до сих пор наукой словечко: «душа») преисполнялась сознанием наступающего блаженства. Я ехал именно в то место, возвращался — после долгой отлучки — в тот мир, откуда я родом, и волновался, предчувствуя встречу с ним. Эта лирическая взволнованность, нарождение чувств и предчувствий, рой необыденных мыслей, как говорится, теснили грудь. Нужно было их облечь в столь же необыденные, красивые слова...
Это состояние известно каждому грамотному человеку, его запечатлел — в одиннадцатой строфе стихотворения «Осень» — Александр Сергеевич Пушкин:
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге...
Пальцы просятся к перу почти у каждого смертного хотя бы раз в жизни (легкие рифмы могут навстречу и не бежать), стоит ему куда-нибудь уехать, из города в деревню или из деревни в город: надо поделиться новыми впечатлениями.
Новизна впечатлений способствует обновлению мыслей и чувств, подвигает на творчество, хотя бы в эпистолярном жанре.
Циркулирующие внутри данного города или района письма едва ли содержат в себе пейзажные зарисовки, взволнованные описания домов, лестниц, дворов, поездок на городском транспорте. Иное дело письма издалека, по крайней мере, километров за сто от адресата: в них бывают не только семейные просьбы и пожелания, но и картины. Почти в каждом смертном дремлет художник...
Художественная проза многим обязана эпистолярному жанру, доступному всем.
Склонность к образному, то есть художественному мышлению дает о себе знать при перемещении субъекта из одной среды — природной, производственной, семейной — в иную, от перемены обстановки. Субъект фиксирует эту перемену в письме — любимой, матери, другу.
Передо мною тетрадка с измятыми краями в линялой обложке. Она исписана зелеными чернилами, чернила малость расплылись. Почерк вострее и четче, чем мой теперешний почерк. Тетрадка лежала в столе тридцать лет. В ней сделана опись одной из моих поездок из города на охоту, в Лодейное Поле, за Свирь. Дневниковая запись — или все-таки лучше назвать ее «описью»...
«Выехал из Ленинграда душным и сизым апрельским вечером, когда город насыщен лязгом, нестерпимым, оглушающим; воздух напитан пылью и последними лучами первого жаркого дня. Только небо по-весеннему прохладное, чистое и недосягаемо далекое.
В такие вечера мне хочется уйти от этой суматохи, духоты и скрежета, хочется ступать по мягкой влажной земле, прислушиваться к тишине и дышать, дышать жадно, глотать аромат застывших сосен, освещенных красными лучами заката, пить самый чудесный настой поднимающегося от земли легкого тумана, настой прошлогодних трав, прели — весны...»
Ух, какой длинный период, в пору откинуться на спинку кресла, передохнуть. Но ведь писал-то я это не сидючи в кресле, а на валежине, на замшелом камне, согнувшись в три погибели...
«Укладываю в мешок последний предмет моего обширного охотничьего обихода — «Ивана Ивановича» (такая книга была в те годы; о чем она, я не помню).
На мне резиновые сапоги с голенищами-раструбами, куцый ватник, за плечами объемистый рюкзак, ружье. Теперь я отрешился от всего, чем жил до сих пор, все это кажется мне мизерным.
Поезд трогается, и чувство отрешенности, свободы растет, обостряется, наполняет огромной радостью. За окном мелькают серые, мокрые ленинградские предместья с покосившимися крестами кладбищ и бесконечными болотами. Но это уже земля, настоящая, без асфальтового панциря; я чувствую ее дыхание, оно распирает мне грудь, в голове бродят какие-то неясные поэтические образы; я весь в их власти, а стекла в окнах домов пылают багровым жарким пламенем; солнце, уже невидимое, плавит их.
Темнеет, в окно вагона врываются первые капли дождя. Они бьют в лицо, холодные и жесткие, вместе с леденящим ветром; на остановках оказывается, что дождь совсем теплый и мягкий, и вечер майский, ласковый.
Приехал в Лодейное на рассвете, в лиловых сумерках побрел по густой пыли, стянутой сверху тонкой пленкой влаги. Поселок (теперь он стал городом) спит крепким сном, притихшие дома кажутся мне симпатичными в этот тихий час.