Потом Учитель ехидничал: «Он нас обвиняет в живодерстве, в пролитии невинной крови... А сам... У окуня такого же цвета кровь, как у рябчика и зайца. Окуню гораздо больнее, когда у него из глотки с мясом выдирают крючок, чем убитому верным выстрелом глухарю. Тоже мне гуманисты-вегетарьянцы. Бройлеров когда едят, они же не плачут, а ведь бройлеры тоже живые, пернатые существа...»
Я бывал и в озерном селенье и в боровом — в избе у самого леса. Супротивник отрывался от пишущей машинки (придя из лесу, поныряв в озере, он что-нибудь такое писал во славу природы, в защиту ее от напасти), сардонически усмехался, поклевывал увесистым носом (верный признак основательности натуры). «Ну, — спрашивал он у меня, — что они там, все браконьерничают... эти «защитники природы»? (он относил меня к «этим», знал, что я передам его филиппики). Нет на прорву карантину... Охоту надо запретить радикально, чтобы не оставить ни малейшей лазейки. Иначе они все равно просочатся. Не продавать ружей, те, что есть, изъять. За рубежом — другое дело. Там на охоту ходят, как на ферму, заранее приготавливают птицу, зверя для убийства, подводят к ней стрелка, за большие деньги... У нас миллионы членов охотничьего общества — задарма... Браконьеры в законе... На каждую дичину сотня стволов. Это же — абсурд!»
Так они жили по соседству — Учитель и Супротивник, — один в озерном селенье, другой — в боровом. Такое у них было (и есть поныне) мирное сосуществование.
«Ну, а что же сам автор? — могут меня спросить. — Он за охоту или же супротив?»
На это отвечу: что было, то было, предавался охотничьей страсти, палил и в белый свет, как в копеечку, случалось, и кровь проливал птицы-зверя. Все это ушло-миновало, оставило по себе всегда счастливую надобность видеться с лесом, быть в лесу своим, по старому охотничьему навыку уметь увидеть, услышать, учуять в лесу то, что чужому не слышно, неведомо.
Изменился охотник, но другим стал и лес. Поубавилось дичи, зато прибыло медведей — в борах и урманах у нас на севере. Так что... Можно и без ружья... Но, как явствует из дальнейшего рассказа, иной раз спокойнее при ружье, особенно ночью, в медвежьем углу…
Сморчок в муравейнике
Весна уходила... куда-то на север. Я догонял ее на автобусе «Икарус», всматривался в мелькающие за окном деревья, пытаясь определить в сумерках, какие из них тополя, какие березы и осины. Узнавая осины и обмирая, я прикидывал их листы, не с пятак ли. С пятак, то и ехать не стоило: глухари уже не поют.
Автобус трясся по щербатой дороге час за часом. Чем далее уезжал я на север, тем, казалось мне, больше диаметр листьев. Я утешал себя тем, что место, куда я еду, выше над уровнем моря, весна там притормозила...
Под утро пересел из большого автобуса в средний. Возвышенность обозначила себя протяженными грядами, озерами в распадках, снегом на ельниках.
До листьев было еще далеко, только почки на березах. Дорога стала описывать кривули. Один из них оказался последним: автобус развернулся и стал.
Я спустился с крутого угора к деревне, свернул у скотных дворов на тракторную колею, перебрел по колена разлившийся по полю ручей, нашел исток нужной мне тропы, вскоре оказался в глухом лесу, зашуршал по целому снегу.
Года два тому назад над этими местами пронесся ураганной силы шквал, вывалил вековые деревья. Они так и остались лежать: лесничество, лесники не решились подступиться к ним с пилой, топором, убоялись громадности труда. Хождение по тропе теперь представляло собою лазание, продирание сквозь частокол сучьев.
В одном месте тропа упиралась в болото и пропадала. Болото хлюпало под ногой, колыхалось над топью, пускало пузыри. Вровень с болотом мертвенно синело озеро. Ни утки, ни кулика, ни рябчика, ни даже сойки или сороки не попадало мне на пути.
Через три часа ходу (с тремя перекурами) хмурый лес расступился, появились прогалины, приветливо забелели березы, зажелтели вербы, сквозь узоры черемушных кустов внизу завиднелось зеркало ясных вод — большое озеро. Я обрадовался ему, как другу на чужбине, оно было близко и отдалялось, дразнило. И нужно было найти в черемушнике место, куда причаливают лодки с той стороны. На той стороне, как серые валуны, обсели угор избы большого села.
В устье тропы нашлась втянутая в берег лодка. Тут же спал на сухой траве здоровый малый, лет двадцати пяти. Здоровье переполняло его, как словоохотливого человека слова, выпирало наружу. Он спал так крепко, что не расслышал моих шагов.
Разбуженный, малый взял в руки весло; мы поплыли, сидя друг против дружки.
Я знал про него, что он работает милиционером в городке в ста двадцати километрах от родного села. В селе жил его старик отец, известный в округе (и мне знакомый) не только глухарятник, но и медвежатник. На отца я рассчитывал, уведомил его, что приеду. Старик послал мне навстречу сына...
Ночь выдалась тихая, с морозцем под самое утро. Костер горел добро. Мы с моим вожатым легли на еловые лапы. Он мне рассказал о своем прошлогоднем охотничьем счастье... Договорились идти на ток в два часа ночи.
Мой будильник старого глухарятника поднял меня в нужную минуту, да я и не спал. Табор вблизи глухариного тока не место для сна — для чего-то другого, для полудремы, какой-то особой невесомости, когда сознаешь себя отрешенным от всех зацепок-привязок, затерянным во вселенской ночи; время слушать дыханье натуры, огонь, биение жизни в собственном естестве. Мой вожатый — милиционер — спал каменно, непробудно. Я поправил костер, постоял в бездумном одиночестве, разбудил парня, не с первого раза и не со второго...
Пошли. Мое внимание сосредоточилось на широкой спине вожатого. Я двигался за ним тенью, шаг в шаг. Мы спускались в какие-то волчьи ямы, подымались на гряды, култыхались в сугробах, как косачи. Я подумал, что это не дело — табориться так далеко от тока. Еще я подумал... Но — ладно... Вожатый подал знак стать и слушать. Стучала кровь в висках, шуршали по коже капельки пота.
Лес пребывал в глубоком оцепенении, казалось, и не проснуться ему. Даже филин не ухал. Стал поджимать морозец, появились первые признаки дрожи во всех членах, захотелось постукотать зубами. Внезапно меня осенила простая мысль: мы пришли на ток в два часа по новому, летнему времени, а птицы-то не знают, что время перевели на час вперед. Значит, что же? У птиц самое время сна. Я поделился с вожатым моим озарением. Он согласился со мною. Каждый из нас отыскал себе чурку и сел.
Время текло несносно медленно, тихо. Вожатый попался мне терпеливый: вырос в этих лесах — сидел совою, не шелохнулся. В положенный час (по старому времени) запикали птахи. Обязательный в прежние времена побудчик-вальдшнеп почему-то не огласил лес хорканьем и попискиваньем. Не забормотал, не зачуфыркал косач, не затрубил журавль. Даже заяц, обыкновенно в эту пору лопочущий благим матом свою любовную чепуху, и тот не подал голосу. Не прилетела, квохча, не побудила своих кавалеров глухарка. Ни один мошник не щелкнул клювом, не скиркнул.
Каждое из этих явлений (то есть неявлений) требовало обдумывания, обсуждения со знатоками — Учителем или его Супротивником. Почему не пролетел на черте ночи и утра вальдшнеп? Учитель скажет: «Уже поздно, он свое отлетал». Или: «Еще рано, не время». Супротивник скажет: «Откуда ему взяться, вальдшнепу? Его же эти сукины дети колошматят на всем тысячеверстном пути его пролета. Весной на тягах еще хоть мажут, а осенью, с натасканными собаками... Куда же ему деваться от «защитников природы»? Он ведь крохотный долгоносик, в нем мяса-то кот наплакал... Вальдшнеп — украшение леса, в сентябре в его перьях все краски осени... А его бьют и потом еще хвастаются...»