Часам к четырем утра, если глухари не поют, уже устанешь, перегоришь. Как начнет пригревать солнышко, так потянет в сон. Но надо еще походить, постоять, понапрягать свои органы. Или же вдруг забыться, уйти в себя, побыть наедине со своею сутью. И понять — в чем же суть. Постараться понять... Нет более полного уединения, чем во время весенней охоты на боровую дичь. Ни один человек в мире не может тебя найти, когда ты ушел от костра в темную ночь, в непролазную болотину, в чащобу — как в воду канул.
Сколько я выходил-выстоял зорь на болоте, столько и написал рассказов. Мои сюжеты проистекают из весенней охоты на боровую дичь. Моя любимая птица — непременный участник сюжетов — это глухарь: «...из семейства тетеревиных, длиною до ста десяти сантиметров, обитает в лесах Евразии; численность сокращается, в некоторых местах взята под охрану».
И вот брожу по болоту, слышу, как бродит мой старший товарищ, который мог стать моим отцом. То есть он-то не мог... Или нет: это я не мог бы стать его сыном... Фу ты, черт, совсем запутался... Но что-то слишком он шумно ходит, прямо ломится, как медведь. И вон там кто-то ломится. И там...
Охота на току вместе с чужими невозможна так же, как ночеванье в собственном доме с явившимися без спросу с улицы незнакомцами. Стоит только потерять вот это чувство уединенности, растворенности в природе — и вся поэзия, магия, животворящие токи, вдруг воскресившие в тебе позабытое милое существо — дитя природы, — все пропадает; приходит чувство вражды к чужим. Они правил охоты не знают (всякий является на ток со своим правилом), не умеют, испортят, ток распугают... И, того гляди, закатают тебе в чувствительное место заряд крупной дроби...
Мало-помалу я подгребаю к нашему табору. Вижу: дымит костер, на тагане булькает чайник. Геолог сидит на той самой чурке, которую он притащил нынче ночью. Он улыбается мне ласково, виновато. Я сажусь рядом с ним. Где-то бормочут тетерева. Трубят журавли. Пискнул, похоркав у нас над головами, вальдшнеп. Но громче всех этих уместных и своевременных звуков вдруг раздается и крепнет, все подавляет и отрицает такая обычная и надоевшая брань мужиков. Мужики недовольны, охота не получилась, они громко кашляют.
Геолог поднял голову, вслушивается: «Что это? Как будто какие-то звуки?» Я объясняю, какие звуки, откуда они исходят, что означают. «Ты знаешь, — признается Геолог, — у меня что-то совсем плохо стало со слухом. Глухариную песню я не слышу. Я и на ток не пошел, ждал тебя у костра. Надеялся, что тебе повезет...»
Когда мы вернулись домой, Геолог совсем расклеился. Жена уложила его в постель, давала сердечные средства. Я слышал, как он пожаловался жене: «Было такое мгновенье, когда я почувствовал, что у меня останавливается сердце».
Мы простились с Геологом, чтобы никогда уж не повстречаться. Его жена попеняла мне, в мягкой форме, но попеняла: «Ему уже не по силам такие нагрузки. Это он для тебя...»
Художник
Кажется, Хемингуэй заметил однажды, что писателю для поддержания тонуса необходимо хотя бы раз в сутки встречаться наедине с вечностью. (От себя добавлю: хотя бы раз в год.) В рассказе Ивана Сергеевича Соколова-Микитова «На глухарином току» есть такие строки: «Слушая песню глухаря, впечатлительный охотник испытывает особенное чувство. Странные, необычайные звуки исходят как бы из допотопного мира...» И — в самом конце рассказа: «Из всех известных мне охот я предпочитаю весеннюю охоту на глухариных токах, — в лесу, в глухой тайге вновь переживаю я давнишние страстные впечатления, и глухая лесная природа как бы поэтически переносит меня в первобытные времена огня и охоты».
Вот и я тоже... Охота на глухарином току — страстное дело, пылкая, самозабвенная человеческая забава, чреватая капризами, изменами и пронзающая все твое существо счастливым мгновением обладания... (В этом месте мне хочется опять поставить кавычки, но я напоминаю себе, что авторской речи не положено быть закавыченной.)
Итак... чтоб не уйти далеко в сторону от завязки рассказа... Дело было уже под вечер.
Мы приехали в лесной поселок на машине моего старого товарища — старого по сроку нашей дружбы и еще более старого по годам; он происходил родом из тех времен, о каких писал Иван Сергеевич Соколов-Микитов в своих охотничьих рассказах. И он рисовал картинки к этим рассказам. Он был Художник...
Из машины с неописуемой радостью кинулся на волю пес с Художника, белый в черных крапинах, с двумя большими яблоками на боках, в черной шапочке пойнтер Робик, принялся носиться кругами, поочередно бросаться на грудь хозяину, мне, восторженно фукать.
В поселке мы отыскали знакомого охотника Сашку. Безмятежный, длинноволосый, с усами, загоревший багряно-лиловатым весенним загаром, с голубыми, по-субботнему малость осоловелыми, глазами, Сашка отнесся к нашему появлению как-то вскользь, не влезая в суть дела, переживая выпавший ему случай-момент припеваючи.
— Счас свезу вас, ребята, в такое местечко... собачку вашу волки запросто скушают, а сами — как повезет.
Художник обеспокоился:
— Если есть волки, то лучше не надо. Ты нас, Саша, свези уж куда-нибудь... без волков.
— Да вы не бойтесь, ребята, — потешался Сашка, — волков точно не обещаю, а Михаил Иванович вам визит нанесет... В теплой, дружественной обстановке...
Мы ехали старой лесовозной дорогой, по ребрам лежневки, глубокой колеей; в падях лежал отволглый ноздреватый снег; дорога служила руслом-водосбором; на сотни метров разлились, казалось, непроезжие лужи; их сменяли черные грязи. По сторонам простирались пустоши: вырубок без каких-либо признаков подроста. Кое-где одинаково высились сосны-семенники, выросшие в частолесье, без нижних суков, тонкомерные, прямоствольные, похожие на застывших гигантских цапель. Иногда из вершин таких сосен слетали тетерева.
Отъехали километров двенадцать от поселка, Сашка велел остановиться. Стали у края вырубки, полого уходящей в лощину; вдали внизу чернели ельники. Видно было, что в еловом лесу полным-полно снегу.
Сашка указал рукой на ельник:
— Там ток. Прошлый год двух петухов взял, нынче не был, не знаю. Там реку надо перебродить. У вас электрический фонарик-то есть?
— На глухариный ток да еще с электричеством — это как-то не по-нашему, не по-русски, — затряс своей большой сивой головой Художник.
Сашка хмыкнул:
— Навряд ли там перебредете, в потемках... На той стороне сразу ток... Но идти туда — ногу сломишь. Умора!
Сашка повеселился, поглядел, как мы устраиваем наш табор, и убыл.
Дров на вырубке всюду валялось — кубометры, но дрова отсырели, подгнили; незаменимого для костра сухостоя не было ни лесинки, ни валежинки, ни сучка. И костер у нас получился вялый: сипел, как простуженный паровоз. Чуткий ко всякому звуку вечерний воздух не доносил до нашего слуха ни единого голоса. Куда ни глянешь, повсюду мертвая голизна сведенного леса; черные вешки сосен-семенников в воспаленном сочении заревого разлива.
Неподалеку от нашего табора мы наткнулись на след медведя, впечатанный в мокрый суглинок. Долго разглядывали знак зверя, будто запечатленный на века и живой, сохранивший упругость пятки, завостренность стальных когтей...
Ошеломленный множеством запахов, ощущений, метался по вырубкам Робик, делал стойки по тетеревиным набродам, оборачивался к хозяину, приглашал его поохотиться. Уставал от полноты свалившегося на него счастья, прибегал к табору, с благодарностью кидался нам на грудь, целовался с нами, опять убегал.
Идти на подслух было уже поздненько. Наступало сладчайшее время в жизни каждого глухарятника: прилечь на еловый лапник, погрузиться в потемки сошедшей как избавление ночи, смотреть на огонь, испытать единственную в своем роде близость-любовь к товарищу, приведенному тобою к огню... Настало время нашего пира — чисто духовного свойства: беседы двух мужей, знающих о жизни нечто такое, сокрытое от других — закон глухариного тока...