Листья в омуте
Канюки плавают в небе, как листья в омуте, пересекающимися кругами. Канючат пронзительно-тонкими голосами (за то их и зовут канюками). Кого-то они пугают, кого-то зовут, кому-то жалуются. Глаза у канюков желтые, перья серые.
Поохотились бы канюки на мышей — но мышей-то где сыщешь? Мыши, бывало, шуршали в снопах и бабках на пожне, вылущивали из колосков зернышки. Нынче рожь сожнут, обмолотят комбайном, свезут на ток, с тока на элеватор. И овес, и ячмень, и пшеницу. Мыши все скопом туда, где зерно, где хлебушко.
Канюки плавают в небе, спрятав в перьях острые когти.
Поохотились бы канюки на ласточек со стрижами, но стрижа не догонишь, а ласточки... собираются в эскадрильи, заводят с канюками воздушные бои. Ласточки-касатки гоняют серых канюков по синему небу. Канюки щелкают клювами, тоскливо-пронзительно кличут.
Кто их слышал, кто видел?
Бывают ли у канюков полюбовные игры?
Если не от любви их дети, то от чего?
Когда канючата становятся на крыло?
Что переживают они, в первый раз доверив себя воздушным струям, взмыв в небо?
И в чем наука парения — долгого лета с неподвижно распластанными крыльями?
И отчего так печально-пронзительны тонкие клики канюков?
...Может быть, где-то в степях, где курганы, ковыль, где небо не перечеркнуто проводами, не запачкано дымом из труб, где полным-полно всякой живности, а в травах перепелиные гнезда... Может, у степных коршунов в тех благодатных краях иные песни и голоса?..
Что делать канюкам в нашем-то небе?
Наши чайки и те летают не только в море, но и на пашню, залетывают к нам в города, пасутся на площадях и газонах, как толстогрудые голуби-горожане... Если канюки не уймут свою канючью гордость, как чайки чаячью, то небо покажется им с овчинку. Голод не тетка! Вот даже дикие утки на что уж дики, пугливы, а и те за милую душу зимуют у нас в городах, в промоинах под мостами. Только надо бы научиться хватам-селезням не обижать серых утиц, не вырывать у них пищу из клювов. Поживут среди нас — и научатся. Наше дело — подать пример...
И однажды голубовато-дымчатые свиристели прилетят к нам в гости, обсядут вяз под окном. Старое дерево зашевелит ветвями, встрепенется от радости...
Канюки плавают в небе вечными сторожами, над полями, лесами, дубравами и борами.
Хотите заглядеться на бесконечный лет серых птиц? Давайте пройдем-проплывем на байдарке по какой-нибудь тихой реке. По Ловати...
Лучшего дела, чем плыть на байдарке по Ловати, пожалуй, и нет на свете. Конечно, вольному воля, каждый может меня оспорить: моя речка лучше твоей, и берега в ней покруче, и земляника послаще в лужках, и щуки в ней, и язи...
Я выбрал Ловать, плыву на байдарке... Хочу — гребу кленовым веслом; не хочу — не гребу.
Причалю к берегу, лягу на теплую землю...
И вдруг увижу канюков в небе. Вон там один канюк, а вон другой. Услышу их тонкие клики... И уже никогда не забуду этого дня моей жизни, синего неба над ясной водой, склоненных ив и канюков в небе!
Однажды зажмурюсь и вдруг увижу...
Если долго-долго вглядываться внутренним оком в бездонное небо с плывущими по нему канюками, то можно почувствовать легкость, почти невесомость. Так станет сладко-истомно и даже чуточку страшно: сейчас полечу. Вот подхватили тебя воздушные струи... Если долго-долго глядеть, то можно услышать шелестение крыл...
Не верите? А попробуйте. Только надо сначала набраться духу, сплавать по Ловати на байдарке, прилечь на теплую землю, наслушаться канючьих кликов...
Канюки плавают в небе, как листья в омуте, тонко-пронзительно кличут, печалуются на судьбу.
Судьба у канюков, правда, печальна: век свой выслеживать с неба живое — у нас на земле — и запускать в него коготь.
Моя изба
Самое первое — это скрянуться с места. И вовремя повернуть с большака на проселок, на просеку, на тропу (хорошо, если найдется ушлый попутчик-товарищ). Тогда уже — шастай, чапай, меряй заново давно никем не мерянные версты. Только не устань до времени, не прикорни на первой приглянувшейся полянке (их много еще впереди!), не обрети в себе мимоидущего туриста с его телячьими восторгами... И тогда — на второй день пути или на третий — не столько даже увидишь, сколько почувствуешь: вот оно... Вроде река как река, и поля с ромашками, и березы на том берегу, и дубы, и у кабанов под дубами нарыто, и папоротники в твой рост, и стре́лки ландышей пронзили покров прошлогодних листьев, и ландыши зацвели — никто не сорвал, ничья нога не примяла... Большая рыба всплеснула на медленно катящей воды реке, заколыхались кувшинки... Канюк вскрикнул пронзительно, тонко...
И вот деревня в пять изб, рассеянная на приречной террасе; избы ставлены поодаль одна от другой. И тишина — для тебя настоянная, никем не пригубленная, мятой, клевером пропахшая...
Но это уже почти поэзия, а я пишу прозу...
В деревне Березово, Поддорского района, Новгородской области, я купил себе избу, для чего-то срубленную не так уж давно, лет десять назад, из тонкостволого лесу. То есть срубили избу для жизни, собирались ломить в ней крестьянскую жизнь, но не вышло. Избу поставили с краю деревни, лицом на дорогу, как это заведено у русских людей; за дорогой еще изба, как говорится, тет-а-тет; за той избою — леса. На задах моей избы начинался спуск к реке Ловати...
Я вступил, в первый раз в жизни, во владение собственным домом-избою, с русской печью в пол-избы, с зарослями крапивы (на Новгородчине крапиву зовут «стрекавкой») у завалинки, с кустами бузины в огороде, с немеряной, никем не оцененной, непродажной тишиной на все четыре стороны — за день не дойти до ее края. И с ласточками, стрижами, ястребами-канюками в небе, с язями и лещами в реке, с журавлиными кликами на заре. И с рекою Ловатью (в ее среднем течении)...
Пишу на крылечке моей избы. Изба куплена у Елизаветы Петровны, у бабки Лизы. Она живет в Городне; в березовской избе жила ее родственница и померла. Бабка Лиза темноглаза, и нос у нее с горбинкой, заметна примесь каких-то южных кровей. Она бабка-то бабка, но еще как будто и сельская дама, дама села Городня. Лето живет в Городне, зиму в Ленинграде у дочки, неподалеку от того места, где живу в Ленинграде я...
Однажды мы купили у бабы Лизы курицу (сначала избу, на будущий год курицу), умерщвленную, но не ощипанную, в перьях. Ощипали, стали варить. Курица оказалась настолько мосласта, суха и стара, что решительно не варилась. Кости ее не обгладывались.
Село Городня дышит, то есть дышат в нем те дома, в которых есть бабки (в Березове тоже есть бабки, о них потом). У бабки Лизы купил избу, у бабки Нюши мы берем молоко, творог, яйца, зелень, молодую картошку... Село Городня дышит, покуда живы в нем бабки.
Их мужья давно померли, их дочери, сыновья, зятья, внуки далеко.
Я спросил у бабки Нюши:
— Ваш муж на войне остался?
Бабка Нюша отвечала охотно, с готовностью:
— Не... так померши. У его был двухсторонний порок сердца. Болел и помер. Сын у меня один агроном. А другой в армии оставши. Прапорщик или как там у них? Тот старший. А младший давеча приезжал. Собирался двое суток прожить, а прожил только полсуток. Я байню стопила, он у меня любит в байне попариться. А тут как раз машина пришла. Я прихожу из байни, а он собравши уже: «Мама, я поехал». Ну что же? Поехал и поехал.
У бабки Нюши мы берем парное молоко. Идем с женой вечером в Городню, мимо овсяных полей с васильками, мимо буйных здешних трав. Травы некошены. Лопухи с репейниками на влажной, тучной, теплой почве вымахали в рост человека, того человека, который хоть невелик, да плечист.
На проселке, ведущем из Березова в Гору (именно в Гору, не в Городню); я видел лопух поразительной, нахальной мощи, весь в шипах репея, с толстым ветвистым стволом. Он вырос посередине дороги. Его не подмял трактор, его не повалила копытами Зорька, кобыла живущего в Горе деда Ивана, пегая, с сивыми хвостом и гривой...