Да, есть здесь словесная неточность, ибо слишком большая тема, скорее, несколько тем проговорены «скороговоркой». Но И. Клима к вопросам справедливости, трезвости и великодушия обращается постоянно; они, собственно, составляют основу книги; поэтому и уточнить саму авторскую позицию в вопросе великодушия можно по целому ряду других мест и деталей.
Великодушие, по мнению И. Климы, прежде всего не спрашивает, откуда брать силы, чтобы противостоять несправедливости или отваживаться на хорошие дела, по своей трудоемкости пусть и «безнадежные».
Носителем идеи великодушия является, в книге безыменный доктор, который поставил перед собой «нечеловеческую», «неисполнимую» цель победить малярию в заболоченной местности. Но поскольку эта цель диктуется самым искренним и бескорыстным желанием, то она становится гораздо ближе, чем это можно было предполагать. Доктор утверждает, что невозможное стало возможным только при новом строе: «Когда мне доводилось иметь дело с каким-нибудь особенно тяжелым случаем, — продолжал он, — я старался что-нибудь придумать. Я надеялся, что сумею кого-нибудь убедить, чтобы все-таки выделили на это деньги. С другой стороны, какую от этого я мог пообещать выгоду? Ведь ход размышлений всегда был таков: я дам, но я хочу от этого что-то получить. Только новый режим стал пытаться осмысливать вещи по-другому».
Но автор подчеркивает и другую сторону дела: как бы ни был хорош режим сам по себе, как бы ни были справедливы и великодушны его принципы, прежде всего должны найтись люди, которые захотели бы «избавлять от заразы избу за избой, лужу за лужей…» — люди, способные на великодушие и отважившиеся на великодушие. Люди, так или иначе пришедшие к великодушию как к необходимости творить добро или, иными словами, делать то, что требуется делать в интересах человеческого общества.
Во время войны такое великодушие называлось бы героизмом, ибо оно было бы сопряжено с риском для жизни. В мирное время оно больше известно под понятием трудовой доблести и самоотверженности. Но ведь дело здесь не только (а может быть, и не столько) в умении работать и быть беспощадным к себе ради других, но и в духовной отваге, противостоящей скептицизму!
И. Клима не идет в лобовую атаку на скептицизм, хотя и знает великую цену бескорыстия, он только горько сожалеет, что «человек уже отвык верить в успех великодушия». Но он не может успокоиться и на этом «двуединстве»: признания энтузиазма бескорыстия, рождающего энергию, и признания обоснованности скептицизма, заставляющего человека более осмотрительно тратить свои силы.
При всем признании обоснованности скептицизма у людей XX века, прошедших через события первой его половины, автор утверждает со всей решительностью: останавливаться на скептицизме невозможно; ни в какую сторонку уже не отойдешь: не заметят, что ты в сторонке; никуда не спрячешься: найдут; ни на какое время не остановишься, даже, чтоб оглядеться: настигнут. Кто? Что? — События. Именно так, очевидно, надо понимать «притчу» о Василе Федоре — человеке, в прошлом тесно связанном с коммунистическим движением, но после войны посвятившем себя целиком семье.
Скептицизм, по мнению автора, невозможен — для живых, для тех, кто дальше хочет жить, кто хочет, чтобы жили его дети. Скептицизм точно так же невозможен, как невозможно беспамятство; как невозможно забыть о тех, кто погиб, кто жизнью заплатил за то, чтобы человечество могло и впредь искать более точные формы справедливости, обеспечивающие развитие жизни.
Как постоянный рефрен звучит в книге настоятельное требование автора помнить о всех, кто пострадал от человеческой подлости, в разгуле своем не знающей никаких границ. Убийство Василя Федора и всей его семьи, «разрешившее спор» и кровью утвердившее, что Василь Федор был коммунистом — ибо враги иногда точнее чувствуют, на какой стороне баррикады стоит человек, — должно убедить читателя и в невозможности отойти в сторонку, и в трагичности некоторых «недоразумений». О каком «недоразумении» идет речь? О том самом, какое, собственно, разрешило убийство. Читатель не знает, что именно заставило Василя Федора отойти в сторонку, в чем его несогласие с практикой коммунистического движения. (Автор не конкретизирует сути этого «несогласия», чтобы подчеркнуть саму возможность несогласия.) Но читатель, умом понимая неправильность действий Василя Федора, выразившихся в его отходе от коммунистического движения и завершившихся трагедией, чувством на этой логической констатации не останавливается, не может остановиться — это было бы слишком просто, прямолинейно, а отсюда и малоперспективно, это был бы опять некоторый замкнутый круг, просто-напросто отрицающий всякие несогласия или сомнения. Читатель от самой жизни должен пойти на поиск более точных решений: как быть с «несогласными», как сделать, чтобы ни один честный человек не остался в стороне и не поплатился за свою, не обеспеченную общей поддержкой честность?
Автор очень высоко ставит честность убеждений и подлинный характер человека, исходя из того, что подлецы, бандиты, потребители и человеконенавистники не могут иметь честных убеждений и что отличить честные убеждения человека от демагогии было бы не так трудно, если бы люди научились ценить искренность чужих убеждений больше, чем получестность мнений своих «единомышленников».
На каком-то этапе развития коммунистического движения вне его оказывается Василь Федор — человек честный и умный, а активным «деятелем» движения становится Михал Шеман— дурак, подлец и потребитель. При всей нелогичности этого явления здесь есть и своя «логика»: несогласие Федора гораздо крупнее по своей масштабности «согласия» Шемана. И если такие люди, как Шеман, просто-напросто рано или поздно выбрасываются из партии, то с людьми типа Василя Федора дело обстоит гораздо сложнее. Здесь многое решает только время.
Одной из самых ярких «притч» является притча об Адаме, носящая название «Шутник и чудак». Это своего рода трагедия «чудака» и трагедия «шутника» — чья больше, сказать трудно, ибо первый из них хотя и умирает ради бессмысленной иллюзии, но нравственно побеждает; второй же должен жить теперь с сознанием, что он нечаянно, шутки ради, довел человека до самоубийства.
Но поскольку эта «притча» носит философский характер, автор не только раскрывает убийственную бесполезность всякой лжи, банальности, пристрастия к дешевым развлечениям за чужой счет и т. д., но и задумывается над тем, как все-таки у людей возникают миражи и иллюзии, и приходит к выводу, что «человек, видно, не способен уверовать в мираж сам, обязательно кто-нибудь должен подвести его к этому», хотя бы «шутки ради».
Более всего атакует Клима банальность мыслей, в чем бы это удручающее качество человека ни проявлялось и с чем бы оно ни было связало: с политической ли демагогией (Шеман), неспособностью ли к самостоятельному мышлению (Эвжена), мещанскими ли идеалами (Янка, Йожка Баняс), псевдоостроумием ли (старый Молнар в сцене с Адамом). И всякий раз писатель дает почувствовать одну естественную закономерность: где есть банальность, ищите и недостаточную психологическую достоверность, если не эгоизм или потребительство.
Своеобразная композиция романа с двумя основными сюжетными линиями, проходящими через несколько «притч», позволяет писателю ставить наиболее интересующие его вопросы в разных ракурсах и на разном материале.
Что такое жизнь Павла Молнара и его жены Янки? По существу это поиски решений все тех же самых проблем, перед которыми стоит и инженер Мартин, но несколько по-другому поставленных, ибо Павел — человек иной среды, иного образования, иного воспитания.
По своему нравственному развитию Павел стоит на голову выше многих и более образованных героев, он способен на подлинное великодушие. Но это еще не сознательное духовное развитие, в мировоззрении Павла все еще преобладает вера. Именно поэтому ему так трудно и поэтому он не всегда уверен в своих действиях.
«Да, он был таким, как все эти люди, — верил в бога, которого не было, верил в напрасный бунт Лаборецкого, верил учителю с его утопией, верил в силу любви, которую сам выдумал, верил в счастливую жизнь в далеком городе и в то, что возможен такой мир, в котором не будет больше проблем… А когда понимал, что ошибся, падал, как камень на дно. Но потом, чтоб подняться, снова выдумывал себе какую-нибудь новую веру».