Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Сбрось сначала форму!

Солдаты расхохотались, а тот, что спрашивал, показал пальцем на лоб — мол, того.

Лаборецкий повернулся к Павлу.

— Видал? Их стоило утопить, едва они на свет появились.

Он клял солдат, приносивших людям только одни страдания.

Возможно, они этого даже и не хотят, рассуждал он, но что им остается делать? Так все и должно кончаться, раз человек разрешил украсть у себя всю свободу. Обманули его — вовлекли в нечестную игру. Сначала берут самую малость: немного денег в виде налога, а если нет денег, так одну козу. Человек думает: «Хорошо, что взяли одну козу. У меня остались поле, изба и корова». Потом возьмут поле и избу, а потом и свободу — напялят на него солдатскую форму. Но и тут человек еще утешает себя: «К чему мне свобода, раз дают есть и пить?» А потом начнут войну, и тут еще человек надеется: может, удастся где-нибудь сзади пристроиться, лишь бы в живых остаться. Но его посылают в окопы, и он стреляет, как одержимый, и теперь уж просит бога только за жизнь жены и детей. А тот, что стреляет в него, тоже просит о том же, а потом они друг друга застрелят, потом придут новые солдаты и те начнут убивать чужих жен вместе с детьми. Ему казалось, что он все это понял, и жалел только о том, что понял только он один, а другие вокруг него ходят во тьме.

Все это время он стоял неподвижно, старческие глаза свои устремив в пустоту, и только двигал губами. Мальчик между тем продал несколько рыбин и дожидался, когда старик отпустит его. Наконец Лаборецкий очнулся.

— Ступай в трактир, — предложил он, — иди спой немножко людям и купи себе чего-нибудь, — и дал мальчику денег.

Трактир находился тут же, на углу площади, с утра в нем было полно народу: возницы, солдаты и женщины, которые уже распродали свой товар и теперь фундаментально сидели в своих многочисленных юбках и подкреплялись на обратный путь.

Павел остановился в дверях, наблюдая за усталой прислугой, разносившей тарелки с супом из требухи и захватанные стаканы с пивом. Солдаты похлопывали прислугу по спине и прикрикивали на нее. Она даже не улыбалась, вообще никак не отвечала на все это, скорее всего, просто ничего не замечала. Наконец он увидел у стола под окном одноногого паренька, с которым он уже встречался на одном из последних базаров; одноногий тогда рассказывал о России, о фронте, о сожженных деревнях и даже говорил, что знавал его брата, а потом они вместе пели.

Павел подошел к его столу, и одноногий узнал его.

— Садись, Лапша. — Он рассмеялся только что выдуманному прозвищу. За столом рядом с пареньком сидел еще один солдат, бледный, в очках на красных слезящихся глазах, но тот не обратил на мальчика ни малейшего внимания.

— Посмотри-ка, что я принес тебе, Лапша, — воскликнул одноногий и вытащил из-под стола маленькую гармошку. — Помнишь, ты говорил мне, что брат обещал тебе гармонику, или, может, забыл? Все равно я не умею на ней играть.

Гармонь была старая, меха в нескольких местах залеплены грязным пластырем, на боку выцарапано имя какими-то чужими буквами. Бог знает, откуда она сюда попала. Одноногий повернулся к солдату в очках:

— Его брат уж навсегда там остался, храпит. Тебя это еще ждет. — Одноногий ухмыльнулся, но солдат и бровью не повел. — Да, храпеть — это прекрасное дело, — сказал одноногий. — Только не в вечности. Я всегда любил всхрапнуть, но отец сердился на меня и поливал холодной водой.

Он выпил пива, а солдат все смотрел в пустоту болезненными, слезящимися глазами. Павел взял гармонь, наклонился вперед и тихонько попробовал наиграть.

— Играй, играй, — подбивал одноногий, — ту, знаешь, о матери и разбойниках, люблю я эту песню. — А потом опять принялся рассказывать: — Да, там человек не выспится. Сколько недель мы шли — помнишь? — а едва приляжешь— подъем! Черт знает что такое! И так без конца. А уж мокредь — мы так и не высыхали!

Солдат незаметно кивнул и громко сглотнул слюну.

— А как добрались до места, — продолжал одноногий, — тут уж было еще хлеще. И вовсе боялся глаза сомкнуть. Все думал, уснешь — тут-то тебе и конец, ни о чем и не узнаешь, не успеешь и бога вспомнить, чтоб простил твои прегрешения.

— Да не все ли равно, — наконец-то отозвался солдат, — когда тебе придет конец?

— Сижу я как-то в окопе, время обеденное, покой, сижу и говорю себе: «Теперь-то уж ничего, не прилетит!»— и закрыл глаза — на минутку, другую. Вдруг слышу, страшный взрыв. «Что это?» — кричу я. — «Ничего!»— отвечают. И действительно — ничего не было. Это у меня в голове сами по себе происходили взрывы.

— А это как? — спросил солдат и показал на его пустую штанину.

— Это гнали нас в атаку, — неохотно сказал одноногий. — Тридцать человек вообще там остались… — Ну и что? По крайней мере хоть высплюсь! — Он погладил свою пустую штанину. — Ну сыграй мне эту, о разбойниках, почему не играешь?

Павел растянул меха, гармонь издала несколько звуков. Ему было грустно. Он думал о брате, о матери и о себе, о том, что через три или четыре года он тоже пойдет воевать и тоже будет бояться закрыть глаза, будет страшиться смерти. Нет, никуда он не пойдет, не возьмет в руки винтовки, никогда не возьмет, как говорил Лаборецкий.

Солдат с больными глазами вдруг заговорил без всякого вступления:

— Три недели мы лежали в деревне Малая Алексеевка. Часть деревни сгорела. Мы жили в школе, она была деревянная, но огонь школу почему-то пощадил… — говорил он медленно, был родом откуда-то с севера, где совсем другой диалект, и поэтому с трудом подбирал слова. — Деревенька совсем как у нас, — продолжал он. — Дома тесовые или рубленые. И люди на наших похожи. И речь в церкви наша — поп, как у нас. И женщины поют, как у нас, — я даже заплакал.

Солдат снял очки — глаза его еще больше покраснели, и выражение их стало еще безнадежнее.

— Бессмысленная война. Свои воюют против своих. Знаете, когда мне эта правда открылась? Я ведь видел и сожженные деревни и груды мертвых! Но я был как во сне. Видел все, но говорил себе: «Не вижу, ничего этого нет». И только однажды мне все открылось. Через два дня, как мы оставили эту деревушку, послали меня в разведку. Дорога вела через луг, а потом кустарником, совсем одинокая дорожка, но такая красивая, птицы пели, будто и нет вокруг никакой войны. И вот я увидел мальчонку. Волосы желтые, почти белые. Нестриженые. Сидел он в одной рубашонке, в такой желтенькой рубашонке с серой заплатой. Весь похож был на мотылька. Обувки на нем не было, и он мочил ноги в воронке. Вода была еще ледяная, — ведь едва растаял снег.

— Что ты тут делаешь? Ты оттуда?

Он не ответил мне, и тогда я спросил:

— Ты что, не понимаешь меня?

— Понимаю.

— Так почему же не отвечаешь?

— А мне не хочется.

По виду он должен был бы ходить во второй или в третий класс.

— Да ты не бойся меня, — говорю я ему. — И вынь-ка ноги-то из воды!

Я нашел в кармане кусок сахару.

— Возьми, — говорю ему. — А он даже и головы не поднял. — Бери… — А он молчит.

Мне стало его жаль.

— Ты что, вообще ничего не хочешь?

Молчит. Я ему говорю: — Возьму тебя в деревню, нечего здесь сидеть. — Он молчит.

Тогда я решил, что он делает это нарочно, чтобы рассердить меня. Я и действительно рассердился. «Ах ты, мерзавец, — думаю, — говори же что-нибудь!» — и дал ему подзатыльник.

Потом я очень жалел об этом. Он только поднял глаза и сказал:

— Я хочу спать. Когда я сплю, тогда меня нет нигде.

Солдат замолчал. Он не стал рассказывать, что тогда-то у него и лопнуло что-то в голове, и вместо того, чтобы идти и выполнять приказ, он вернулся в деревню, достал на все жалованье водки, литр водки, и так напился, что ползал по комнате и плакал, как ребенок. В эту-то минуту до него все и дошло: мертвые, повешенные, спаленные деревни, рыдания, могилы без крестов.

Он заморгал близорукими больными глазами.

— Это вот ты все говорил насчет спанья… — сказал он одноногому.

— Хватит, забудь уж об этом! — приказал ему инвалид. — Забудь вообще о войне. А ты валяй, играй, — прикрикнул он на Павла.

4
{"b":"273735","o":1}