Уже скрылся из виду буксир и маленький, взмахивающий тоже чем-то маленьким человек на палубе буксира, потянулись вдоль то ослепительно белые, снежные от чистейшего песка, то тенистые от зарослей берега, и Жернович все старался позабыть о волнениях дня, а Веремейчик все напоминал об этих волнениях. И тогда Жернович, смирившись с надокучливостью инспектора, стал думать о другом — о разных людях, разных встречах.
Да, думал он, в человеке сродни искренности какая-нибудь большая заинтересованность. Ну что человек без увлеченности главным своим делом? Одолевают человека тогда житейские мелочи, каждодневная дребедень, домашние заботы.
Вот попал он недавно с женою на новоселье, в роскошную квартиру, где хозяин нового рая, пожилой уже, плешивый, но откровенно влюбленный в жизнь и оттого веселый, красноречивый, неустанно пытался обратить на себя внимание гостей и то приносил полированный, на старинный, на суздальский лад кувшин и поливал из него колонию кактусов на подоконнике, то требовал тишины и показывал многочисленную коллекцию репродукций, то напоминал, что он все еще недавний студент, поскольку не поленился в свои пятьдесят девять лет окончить заочно институт, то вдруг всем вручал по экземпляру одной и той же газеты с помещенной в ней заметкой под своей фамилией, с этим своим выступлением в прессе, с этим скромным, как он выразился, журналистским трудом. Гости восхищались, славословили хозяина рая, поражались, переглядывались благоговейно, пили водку за вторую молодость доброго молодца, нестареющего молодца, а Жернович видел в обаятельном том человеке нечто поддельное, рассчитанное на гостей, на друзей, на окружающих. Вовсе не верил Жернович в придуманный хозяином нового рая образ увлекающегося, умного человека и ждал терпеливо той минуты, когда хозяин вдруг обнаружит в себе еще какой-нибудь интерес либо словцо какое-нибудь обронит, то неосторожное словцо, которое сразу выдаст его. И как только с тем же упоением, с каким говорил он о чем-то высшем, об увлечениях своих, второй студенческой молодости, стал хозяин красно делиться, насколько нелегко ему было раздобыть в другом, маленьком городке вот эту хорошенькую подставку для телевизора и даже пожертвовать лишним днем командировки, — Жернович тотчас опустил глаза и самовольно, не опасаясь осуждения, налил себе полный фужер водки.
Да, в тридцать лет разбираешься в людях. В тридцать лет иной раз видишь человека с первого взгляда, при первом же рукопожатии. И куда ценнее краснобаев, говорунов такие скучные, постные люди, как капитан Гарцуев или как тот неутомимый охотник, которого прозвали на пароходстве Партизаном. Охотник и в самом деле партизанил мальчишкой, был много раз ранен, мечен пулей, врачи запретили ему мотаться по охотничьим пространствам болот и лесов, а Партизан, весь чиненый, с латаным черепом, вставной челюстью, с двумя искусственными ребрами, все так же без опаски скитался по лесам и лишь опасался попадать к врачам, выслушивать категорические приговоры.
В тридцать лет навидался людей! Вот почему Жернович таким недовольным выглядел теперь, когда безуспешно пытался уйти в себя, в свои мысли, от скороговорки Веремейчика и когда эта скороговорка вое же донимала его. И все об одном и том же, об одном и том же твердил Веремейчик то с правого бока, то с левого бока!
Постой, сказал он себе немного спустя, ведь ты же знаешь людей и знаешь Веремейчика. Ну пусть радуется человек. Пусть!
И он даже миролюбиво повернулся к Веремейчику, когда тот не впервые уже принялся соблазнять болгарскими своими сигаретами, он даже сам взял из рук Веремейчика знакомую зажигалку, чтобы чиркнуть ею, и услышать звон, и поднести огонек настырному человеку.
Но прежде, чем чиркнуть, он подбросил немую пока зажигалку в ладони, а поймать не сумел, и зажигалка тихо канула в воду, за борт, в отвалы волн.
И оба ошеломленно глянули друг на друга, а затем вниз, на дутым стеклом отваливающие от борта волны, хотя глядеть надо было за корму, назад, потому что катер не стоял, шел, шел вперед.
Насколько хорошо ни знал он Веремейчика, а все же и предвидеть не мог, какая это утрата для Веремейчика и как тот горячо, и гневно, и почти слезно застенает, закричит, станет оплакивать зажигалку. Ах, какая это была зажигалка! Какая это незаменимая штучка для настоящего мужчины! И как это угораздило выронить! Тут почти вредительство — выронить ее! Почти выбросить! Да что же это? Поющая зажигалка! А ее, ее… Такая зажигалка, черт возьми!
Широко открытыми глазами смотрел он на вспотевшего Веремейчика и, ничем не охлаждая его, ни единым словом, удивленно находил в нем нового человека, в котором прежде, помнится, никогда не просыпалась такая страсть, такое кликушество, такая неистовость. И все это новое, неспокойное в нем было так непривычно и так неприятно!
Жернович отвернулся, с удрученным видом уставился на относимые бегом катера подводные яблоневые сады и порешил, что если бы ему опять попала на ладонь зажигалка, то он бы размахнулся и нарочно забросил бы ее в речные пучины.
Подаяние после подаяния
© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.
Клинопись глубокой старости на замшевых щеках, попорченные пигментными пятнами руки, при ходьбе ныряющие назад, крутая дуга позвоночника, пунктиром проступающего сквозь вечную кофту унылого коричневого цвета, кажущиеся ороговевшими от прикосновений времени веки, блеклые глаза, в которых обманчиво теплится светлая душа, — такой представляла она себе старушку Наталью Ивановну, и чем более ярким оказывалось в ее воображении убожество старушки, тем сильнее была жалость к себе, именно к себе, как это ни странно, и хотя Наталья Ивановна подарила суконное пальтецо ей, тогдашней маленькой сиротке, более трех десятилетий назад, в голый послевоенный год, но времена непонятным образом смещались, и уже не сиротка, а зрелая женщина, униженная собственной жалостью, готова была протестовать против того, что подала ей богатую милостыню столь немощная, столь несчастная старуха. Спасало от расслабляющей жалости одно: она едет к Наталье Ивановне, настал срок благородного платежа, и как хотелось бы застать старушку в одиночестве и бедности, выпустить на волю все денежки, утопающие в шелках кошелька, поменять вечную старушечью кофту на строгий изысканный жакет или согреть ее худенькие плечи венком из черной лисы — воздать добром за добро и восхититься своим подвигом!
— Зинаида Павловна, Зинаида Павловна! — понесся по вагону, груженному солнечным светом, напеваемый речитативом рефрен, и она с некоторым раздражением повернулась на зов, недоумевая, кто бы это мог проведать о затеваемом ею путешествии из областного центра в районный, но тот, кто взывал ко второй Зинаиде Павловне, понес мимо нее нежную улыбку, и она подумала о том, как хорошо, что у нее еще есть разновидность имени-отчества, краткое ласкательное имя, дарованное ей обаятельным мужем: Зи. Ты не спеша шествуешь по коридорам поликлиники, где ты медицинская сестра Зинаида Павловна, где на тебя с мистическим благоговением смотрят занемогшие люди, ты держишься с апломбом в терапевтическом кабинете и, выписывая под тихую диктовку врача рецепт, тайно торжествуешь, что выглядишь достойнее и краше усталой женщины, приближающей лицо к чужим сердцам, ты мучаешься мигренью, но сохраняешь вид некой титулованной особы, ты к концу приемного времени уже не можешь прислушиваться к жалобам, выражаемым столь коряво, нескладно, что кажется, будто один больной пародирует другого больного, — и вся эта первая жизнь дня стоически переносится тобою во имя той второй, человеческой, теплой жизни, когда твой семейный соратник так душевно будет называть тебя: «Зи, послушай, Зи». И это сокращенное имя, этот пароль любви искупает все беспокойства дня! И что поразительно: в самые мрачные времена, когда мигрень вьет долгую боль или когда безуспешно пытаешься счесть свои изящные морщинки украшением второй молодости, стоит напомнить себе свое любимое имя Зи — и тотчас же пробудится в душе лирическая благодарность всему свету.