«Позвоню Наде, — находил он малозначащее решение. — Что она скажет? Ну, чтобы я твердо был убежден. Поговорим, покурим. Да-да, покурим! Умница, она ведь запомнила: сигареты фабрики «Дукат». Но почему и она захотела курить?..»
На другой день, вовсе не отказываясь от мужского сообщества, но и надеясь и Надю пригласить посидеть за столиком «Три пенса», в голубом угаре пивного бара, он позвонил ей в полдень, учащенно дыша в трубку и подсказывая себе, какой приятный у нее голос, в котором как бы звучит чистая, радостная нотка юности.
— Как здоровье? — услышал он этот приятный, но тревожный голос.
— Здоровье? — переспросил он. — Мое или Лунцова?
— Твое здоровье как? Надо встретиться. Непременно! Как чувствуешь себя? И почему не звонишь?
И такая тревога была в ее голосе, и таким родным он показался ему теперь, когда несся к нему чуть ли не через всю Москву, что Штокосов улыбнулся:
— Созвонимся, Надя. Я позвоню. Слышишь?
Спустя день, все еще находясь под гипнозом ее торопливых вопросов, он подумал: «А может, Надя уже все решила? И все будет отныне так, как было тогда, когда я с ней приехал на Инженерную улицу?»
Жизнь, как всегда полагают оптимисты, была прекрасна и нынешним летом, охристое солнце накаляло московскую атмосферу до тридцати или даже тридцати пяти градусов, а где-нибудь в пивном баре, где символически вертятся пропеллеры под потолком, и вовсе стояла тропическая духота, локти наши, едва мы касались лакированной поверхности столика «Три пенса», оставляли влажные пятна, а все равно нам не хотелось уходить отсюда, и все молодые завсегдатаи любили нас, подтянутый и ловкий в движениях смуглый официант Валера необыкновенно оживлялся, как только мы появлялись в этом баре с невыносимым микроклиматом, с его экваториальным зноем, а те, кто бывал впервые, тоже обращал внимание на нас и частенько присоединялся к нам, — словом, нас любили хотя бы в этом уголке Москвы. И мы еще не пропали, мы еще посидим за столиком «Три пенса»!
Только Штокосов, как ни ругал себя, как ни призывал себя к мужеству, а нередко все же вдруг начинал видеть все в искаженном слезою, как неправильною линзою, свете. Он вспоминал первую солнечную ночь на Инженерной и Надино решение начать какую-то восхитительную, вторую, что ли, жизнь на той Инженерной улице, вспоминал визит к врачу, открывшему ему дурную тайну, вспоминал еще и о том, что ведь очаровательное знойное лето лишь в самом разгаре, — и тут нападала на него странная слабость, все лица вдруг искривлялись, он почти ничего не видел в первые мгновения этих нелепых приступов слабости, но уже через минуту, успокоившись глотком-другим золотистой бурды, различал ясно своих приятелей и то, как каждый из них сосредоточенно смотрит на дно кружки, словно собираясь там, в золотом пиве, или, по выражению древних, в вине, найти истину.
Балкон меж небом и землей
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
1
Жизнь, жизнь и в этой белой темнице, где так прочны узы белых бинтов, где так упрямы и немногословны ходатаи в белом облачении!
Не то чтобы вновь выросло в Журанове чувство бесценности каждого своего дня, знакомое по тем дням, когда он лежал со свежей раной, похудевший, обобранный операцией на какую-то частицу тела, когда мысленно твердил то краткое название болезни, которое люди всегда произносят вполголоса, — нет, совершенно непозволительно было бы вернуться тому состоянию теперь, когда он ходит, удивляется, что живет и ходит, и готов совсем пойти вон из клиники. Просто Журанов подумал обо всем иронично — о жизни здесь, в больнице, об этих опасениях за свою жизнь, сознавая, что все это от нового потрясения, от дошедших слухов о Майе, жене его любимой и до невыносимого, до ненавистности прекрасной, которая вдруг стала уговаривать врачей оставить его в клинике, вообразив, что врачи от безнадежности выписывают его домой, и стала просить не выписывать из белой этой тюрьмы, если дела его уж так плохи, если уж все равно. Она не умоляла врачей спасти его, она лишь просила оставить его здесь, и Журанов не знал, пытались ли врачи образумить жену вестью о его выздоровлении, Журанов понимал, что женою завладела болезненная мысль, владевшая им так же цепко раньше, и если нормальным казался страх жены, то невообразима была ее просьба.
«Нет, ну неужели?» — возражал он себе, все так ясно представляя в той комнате, куда уже не вернется, все свои пробуждения в той комнате, голосок Ирины из прихожей, ломкий от неосознанной гордости: «Мам, я побежала», руки Майи, несущие блюдце с чашкой благоуханного кофе. Он сейчас никак не мог забыть все сразу, потому что последние дни в палате только и видел дом и жену, а ведь он не должен больше любить.
Невозможно, что все это так, что прошлое станет противным, и Журанов, поднимаясь и нащупывая ногами тапочки, стыдясь расстроенного своего лица, ощущая, что, всегда такой ловкий, быстрый в походке и жестах и в сорок лет очень складный, теперь даже и ходить разучился, — подумал о том, что должен бы он быть готовым к черному этому дню, что прошлое уже тогда, в прошлом, могло стать ему противным. Эта вежливость Майи, ненатуральная в отношениях ее и его, близких людей, эти поверхностные скользящие взгляды Ирины, дочери жены, падчерицы его, совершенно непохожей на мать, разве только в манерах или в жестах, а так совершенно непохожей на мать, такой черноглазой, чернобровой… Она и в восемь лет была чернявенькой, непохожей на мать, а потом она росла на его глазах, десять лет она росла, все изменялась, а потом все же стала напоминать маму, и, выросшая, взрослая, студентка, она, кажется, презирала его, Журанова, и временами необычайно вежливой старалась быть, как мама, отзываться на его взгляд или смех, а временами совсем и не видела его, хотя и он был там, в единственной комнате, где наигрывала она этюды, где поглаживала клавиши пианино маленькими и сильными, как у мамы, руками.
Если все эти люди, лежавшие в одной с ним палате, и не знали о его терзаниях, то знала медсестра Ванда Константиновна, и он старался до вечера, до ее дежурства собраться и выглядеть мужественно, хотя именно Ванда Константиновна могла сочувствовать его слабости, потому что она и рассказала ему обо всем. А вот тогда, в той дальней послевоенной московской юности, когда Ванда, Вандочка, темно-русая, с яркими от молодости и здоровья, спелыми губами Вандочка, уже работавшая медсестрой, хотела и для него, для Журанова, быть сестрой и даже больше, чем сестрой, и когда он приходил в Варсонофьевский переулок под балкончик с выпуклыми прутьями ограды на втором этаже и сначала бросал камешек в распахнутую створку балконной двери, а потом, едва появлялась на тесном балкончике Вандочка, он бросал ей снизу и мороженое в вафельном цилиндре, — разве тогда, в той московской послевоенной юности, они предполагали, что когда-нибудь встретятся уже незнакомыми людьми? Но сначала была война, казавшаяся Журанову нескончаемой потому, что в детстве время тащится всегда очень медленно, потом школьные четверти в послевоенные годы, а там уже настала и та счастливая пора, когда счастлив и без счастья, когда мчишься каждый вечер на свой перекресток, в свой переулок, под свой балкон. И все же, как ни безрассудна та счастливая пора, Журанов осознал тогда же, что все его приходы к балкончику, являвшиеся для него игрой, совсем не игрою были для Вандочки, и потому он, уже отслужив действительную службу, не стал искать Вандочку, не стал несбыточным и напрасным смущать ее.
Теперь же, после того как не один месяц первым снегом, все первым снегом перед ним вставал халат Ванды Константиновны, Вандочки, и сама она, склоняясь над ним, как когда-то сверху, с балкончика, смотрела темно-серыми, родными глазами сестры, Журанов беспокоился более всего тем, что у Вандочки в глазах, от искреннего ее участия, вдруг промелькнет случайное довольство, и они оба, Журанов и Вандочка, вспыхнут и разозлятся на самих себя, потому что сейчас на свете нет более верных друг другу людей, чем они, и это лишь случайное довольство. Никто ни в чем не кается, никто не упрекает, и Журанов не знал, хотела ли бы Вандочка теперь, чтобы юность возвратилась и все повернулось иным образом.