Через некоторое время он уже сидел в фелюге, обремененный одеждой, с которой стекала, пожуркивая и щебеча, вода, и пытался сообразить, то ли ему грезится все это, то ли и в самом деле непонятная сила увлекла его под воду за крохотной ценностью, и смеющиеся лица в большом деревянном стручке казались одновременно заплаканными, и почему-то дольше всех кланялись ему сгибаемые смехом Арнольд и Мишка. Иногда мы хохочем, едва минует критическая минута, мы не в силах совладать с волнением и хохочем, расставаясь с острым испугом, и Гвоздь, не утирая лица, смотрел на сыновей, дожидаясь того мгновения, когда взглядом отца он повелит им успокоиться. Но что случилось с сыновьями, какими пьяными от веселья они стали! То один, то другой, измученные смехом до икоты, в изнеможении посматривали друг на друга, словно прося не щекотать более, и вдруг оживлял каждого упругий толчок, рождая сладостный вздох, и эпилепсия радости била обоих до глубокого поклона, затем распрямляла их спины и с упоительным стенанием вновь ввергала братьев в заразительные корчи, в промежутках между которыми оба исходили нежным взлаиванием и влюбленно глядели на него, отца, томными, как во время болезни, глазами. Все последние годы, и вчера, в свой первый день пребывания на юге, и нынче утром братья хмурились, едва он пытался заговорить с ними, словно они знали наперед все его мысли, но ведь не знали они, хохотуны, его последней мысли, и теперь, понимая, что он интересен мальчикам лишь в таком — жалком и смешном — виде, он вернулся к этой жестокой мысли: а что будет с ними, если он вдруг пропадет, исчезнет, станет жертвой стихийного бедствия? И не лучше ли было бы для них, если бы их отрочество обернулось заботами о харчах, дровах, если бы каждый день грозил неприятностями, и все усложнял, и на все повышал цену?
— Послушайте, умники, — спокойно, уже ленясь посвящать их в истины и зная наперед все их слова, оправдания и возражения, потребовал он. — Вы, конечно, всё знаете не хуже отца. Вы устроились на юге? Вы долетите сами домой? Тогда счастливо оставаться.
И он опять умело выбросился за борт, поколебав фелюгу. Он знал: надо успокоиться и надо испугать. И он с открытыми глазами шел на дно, успокаиваясь и вроде превращаясь в счастливого мальчика, любящего нырять. Таким он себя и не помнил никогда в детстве, но если было сейчас ему легко — то и должно было быть легко в детстве, хотя такого приятного чувства он и не помнил по тем далеким временам. Рыбы серые словно уводили его глубже и глубже, пока не обнаружилось дно белым камнем, очертаниями напоминающим мраморного льва, и через мгновение он обнял подводного отшлифованного льва, зная теперь, что мог бы оставить сыновей одних совершать долгий ритуал жизни, мог бы и улыбнуться, чтобы море хлынуло в рот.
Московский шансонье
© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.
1
Сизый, лети, голубок
В небо лети, голубое
Ах, если б крылья пожаловал бог,
Я б полетел за тобою.
2
Но перейдем к прозе. А то опять станешь пытать себя извечными вопросами: какой еще бог, какое еще притяженье земное, которое ты проклинаешь в собственной песне? Значит, перейдем к прозе, подумаем о насущном, о суете, о мелочах жизни? Нет, певец, нет и нет! Уж если поешь об уделе человека, о судьбе, о вечности, то живи не так благополучно, как все, а страдай, испытывай сорокалетнее сердце каждодневными перегрузками, погибай от волнений, от любви, от неразрешимых вопросов, и все же пой о городской птице, о тех, кому дано так незаметно взлетать, и все же сам живи, как птица с Уланского переулка.
Да, ведь и в самом деле это пристанище, эта художественная мастерская в Уланском переулке на последнем этаже — словно голубятня: полукружья окон почти на уровне низкого сводчатого потолка, а одно из окошек наклонное, так что облака, твои обожаемые белые облака, иногда стоят над удобным этим наклонным прозрачным люком. И лети, лети из Уланского переулка, мчись в такси, переполненном твоими друзьями, широкоплечими громилами, лети по краски, по холсты, ищи для братьев-художников колонковые кисточки, отзывайся на их беспорядочные просьбы, добывай деньги для пропойцы, уговаривай крашеную дуру вернуться к бородатому дураку, устраивай в этом хрупком мире согласие, спохватывайся, что пропадают бездарно твои дни и здоровье, что свиток жизни разворачивается так быстро, и тут лети к юношам, к студентам, к бессребреникам, к мечтателям и пой, перебирай струны и пой о самом-самом, а потом прилетай в Уланский переулок, складывай крылья и с закрытыми глазами торжествуй, что песни твои чудом вылущились из оболочки сорока лет жизни и оставили внизу, на земле, презренный житейский опыт.
Сонный от пения, усталый донельзя, все еще потный, с болью в горле, как при ангине, с ноющими от долгого бренчания пальцами, Бач сидел сгорбившись, словно все еще находясь в автомобиле, на краю живописно старой, нищенской тахты в своей мастерской, сидел, смежив глаза, и никак, никак не мог отрешиться от чувства, будто он все еще на студенческой сцене, на собственном концерте, и зал полон, духота, и уже все песни на исходе, и вдруг опять рукоплескания, белые руки похожи на бесчисленные ростки картофеля в погребе, и просят в голос: «Женя, Женя, еще!» — и опять поешь, ни горла, ни сердца не шаля, и лишь одно опасение: песни на исходе, всего сорок четыре песни написал за всю жизнь…
И не только написал, а спел, спел! Ну, а последняя и была о сизом голубке, о свободе полета, о тяжести земного притяжения, и когда он спел ее, самую главную из всех, самую свою любимую, началась в зале буря, и под шумок он исчез, и вот он здесь, все еще живой после такой страды, и как удивительно, что удалось бежать, обойтись без студенческой водки, и как странно, что не было на вечернем празднике голубоглазого друга Даньки из Москонцерта, и как приятно все же получить передышку и узнать застеленную драным пестрым покрывалом тахту, вытянутые в одну линию смежные комнаты жилья — мастерскую, кухню, ванную, оказаться к полу, ночи в своем гнезде.
Что это — слава, известность, просто бум? Что значат эти шквалы, бури после того, как тихонько споешь под гитару? Или это совпадение чувств и мыслей, отзыв на то, над чем бился ты сам, — а вернее, вовсе не бился, а жил, размышлял и рассказывал о себе под гитару?, Ах, шансонье, московский шансонье! Ведь и не ждал, что выпадет нечаянный успех, ведь хлеб твой — это графика да живопись, ведь столько учился у мастеров, столько красок и холстов извел тут, в этой голубятне, столько рюмок перебил от отчаяния, столько тоски, веселья, мрачного юмора, безнадежности и надежд вложил в свои песенки, напеваемые между делом, как вдруг успех: именно песенки, именно размышления под гитару так необходимы всем. И было бы понятно, если бы только юнцам ты пришелся по нраву, юнцы ведь и сами сочиняют, а то и студенты, и пожилые мужи внимают тебе, зовут даже и в такие круги, о которых прежде ты и не помышлял. Что ж! Всюду и всем страждущим он раздаст этой пищи, всюду он готов прийти — для чего? Да для того, чтобы совпали настроения и чувства! И всюду, в любых кругах он так и будет появляться, не заботясь ни о костюме, ни о внешности: курчавый, словно нарочито взлохмаченный, полуседой, в этом изысканном, в этом плебейском свитере грубой вязки, висящем кольчугой на узких плечах и не обтягивающем плоский торс. Да, всем будет пища, всем будут песни, пока поется, и как жаль, что только сорок четыре песни, а где же новая, где же сором пятая?
И тут он пробудился. То есть он и не спал, а лишь приходил в себя, сидел с закрытыми глазами, в голове стоял шумок, шумок, а тут он вдруг пробудился, отрезвел среди ночи, обвел бессонными глазами изгвазданные красками полы, заставленные рамами углы, увешанные в два ряда гравюрами под стеклом серые стены и всполошился: а нужна ли так срочно сорок пятая песня?