Литмир - Электронная Библиотека
A
A

От быстро набрал семь цифр — хорошо отрепетированный номер телефона.

— Ты дома, — подтвердил он, едва услышав щелкающий говорок. — Оказывается, мы земляки, я теперь лишь узнал, и я очень, о-очень удивлен.

— О чем ты? Я давно живу так, словно мы всегда с тобой в одном городе… Да и сколько раз напоминала, а ты смотрел прищурившись — и мне казалось, что тебе давно уже известно, я же столько раз напоминала! А сейчас… что такое меж нами происходит? Боже, я сижу и реву. Но пойми: если я сначала из сочувствия, то потом… Да, вот я сижу и реву, каждая слеза с копейку, и неужели все это ничего не стоит, а ценно для тебя только твое?

— Из сочувствия, из сочувствия! — подхватил он с раздражением. — А если не сочувствовать, а сострадать? Я все же недаром вспомнил все мужские имена… Мужчины улетали или собирались улетать и учили тебя поэтому соучаствовать в радости. Но в моем доме она не водится, в моем доме другое…

— Нет, ты и теперь не дослушал меня, ты не умеешь слушать, и я тебе все скажу сама, ты пусти меня, я только на порог, только скажу… Пустишь?

И не успел он ответить, как в трубке послышалась тахикардия гудков отбоя.

Вот и ходит она по пятам, подумал он, ходит не первый год жизни и не первый спелый день осени, ходит да ходит, и не надо карать ее состраданием, а надо приручать ее, — да, именно тем, что она ходит по пятам, воспользоваться, и приручить, и пустить на порог.

Всего минута прошла, минута, в которую его воля училась тому, как перебороть обстоятельства, а уж панический звонок в дверь, уж беглянка стоит за дверью и давит на кнопку звонка, забывая обо всем на свете и посылая в дом тревожный непрерывный сигнал.

Но когда он открыл дверь и увидел возбужденного, вымокшего, со слипшимися волосами, незрячего от радости сына, когда различил приколотый к грубой пластмассовой пуговице его куртки многоугольный спелый кленовый лист, когда присмотрелся внимательнее к подурневшему в эти мгновения бледному его лицу с запекшейся от неумелого бритья микроскопической кровяной росой и вспомнил, что сын уже не впервые берет в руки его старый, неизменный бритвенный снарядик и помазок с отклеившейся кисточкой из порыжевшей, посекшейся и местами даже седой от времени щетины, когда услышал, как сын, должно быть не прислушиваясь к собственным словам, упоительно твердит о том, как он любит проливные дожди, осень, ненастье, — то понял, что сын уже не принадлежит ни ему, ни этому дому, ни их мужскому содружеству, что размежеваны они первой радостью сына, которая станет первым разочарованием. Когда ты будешь потрясен теми словами, которые приготовит для тебя твоя немытая королевна, то вернешься опять в свой тихий дом и опять наладится наш мужской союз, а пока грей руки на плечах рослой девочки и не знай, что еще ждет тебя вероломство, что твоя единственная девочка, краса и позор двора, не одного влюбившегося в нее расцелует, научит ласкам и упорхнет, а потом ее выбор падет на самого заурядного, глупого и сильного, и к тридцати она растолстеет и будет вечерами, сидя у телевизора, совершать множество нервных движений: почешется, приложит ручку ко рту, скрадывая ложный зевок, попытается откусить заусенец на пальце, потрет ладошки одна об одну, проверит на ощупь форму ногтей.

И вот, глядя на сына, который был сейчас дома и все же отсутствовал, плыл в остекленном ковчеге по водным пространствам двора, Шухлов молча расставался с ним, хотя сын был дома и топтался, оставляя влажный круг в тесной прихожей. Сына уже не было, не было, и нервной заплаканной беглянки еще не было, и чувствовал Шухлов себя так, как три года назад, в самые мрачные времени, когда еще надо было привыкать к одиночеству, ко всему.

Но лоджия ждала, как вечная лодка, причаленная к дому, и оттуда, из распахнутой двери, ведущей на лоджию, по-осеннему пахло клеенкой и дождем, и едва он ступил на освещенную лоджию, то увидел марлевый полог, как бы полный янтаря, и включил электрический чайник и стал дожидаться стона закипающей воды, того стона, который впадает в алюминиевое горло и звучит тихой фанфарой.

Третий мраморный лев

© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.

Ничто не утешало его в Феодосии: ни хлеб, ни вода, ни воздух. Ничто не вызывало у него восторга и здесь, где когда-то блаженствовали, предвидя скорую вечность, древние греки, и Гвоздь ел без аппетита курортные щи, смотрел тупо на морскую воду, не пьянел от крымского воздуха, и чем правдоподобнее была иллюзия рая, чем стремительнее бесились люди и заболевали от частых приливов счастья, от режимного хлеба, йодистой воды и воздуха, взрывающего альвеолы, тем угрюмее становился он, потому что беспечную жизнь считал недостойной человека и находил возвышающей лишь ту, когда свершается каждодневный подвиг мелких забот: нестись за насущным хлебом в булочную, таскать оловянную воду из колонки, членить сизые чурбаны на морозном воздухе, склеивающем ноздри. Он и в своем любимом городке Жучице с раздражением отмечал, как год от года падает острота борьбы за маленькие добычи дня и возрастает странная гонка за крупными добычами, люди в этом шальном состязании становились неузнаваемы, он уже боялся за жену и детей, и жена, хорошеющая с каждым летом, и двое томных гривастых сыновей представлялись ему заразившимися праздностью и леностью, и он, лихорадочно собираясь в крымский санаторий, мрачно торжествовал, воображая, как жена и сыновья будут месяц пропадать без него, родного раба, родного слуги, и как души их затоскуют по нему, и проснутся в любви к нему, и наполнятся благодарностью, и исполнятся сочувствия к нему, столько лет живущему в поту. Как тяжела семейная ноша? Как вам легко без главного раба? И как вы всей фамилией противостоите череде бесконечных дел? Отвечая вздохом на свои же вопросы, Гвоздь понимал, что краткий его визит в рай может и не привести к упадку весь дом, и готов был накликать на себя какой-то временный недуг, когда там, в стерильном жучицком доме, в деревянных хоромах с показной мебелью и обильными запасами провианта, жена будет спать у него в ногах, а сыновья ходить исхудавшими и запущенными по нежнейшему покрову свалявшейся в дымчатый пух пыли, — и вот тут-то все откроют, что ценен не столько каждый день жизни в роскошном логове, сколько тот единственный человек, который был оплотом семейного благополучия, трудолюбивым царем в семье…

А жизнь в Феодосии была, конечно, наградой за пот, и ночлег в былом дворце греческого патриция нес приятные аллегорические сны, и курортный хлеб, черноморская вода, крымский воздух могли и Гвоздя превратить в философствующего лентяя, если бы не его горячая убежденность в том, что каждый день должен проходить под знаком трудностей.

— А все же покинул я своих! Так сказать, на произвол судьбы… — воскликнул Гвоздь, обращаясь к обретенному на юге приятелю Шапошникову и тут же мысленно пугаясь за беспомощное свое семейство и горемычно, по-бабьи, всплескивая руками. — Это же надо, чтоб свои не ценили! Попреки да попреки… И что плохо, не по-ихнему одет, в одном и том же костюме, и что вечернюю школу бросил… Господи, они меня даже попрекают тем, что я уже лысый! А куда ж лысому учиться? Да и не в учебе дело! Я так понимаю жизнь, так ценю ее, так дорожу ею, так сочувствую каждому, кто не устроился, хоть и ученый! А меня будто не замечают, мои мысли им не нужны… Более того! Я стал понимать, что меня даже стесняются. Нет, не дома. Дома они со мной разговаривают, хоть и не с большой охотой. А вот на людях, в кино… Ну, когда я это заметил, то мне и жить не захотелось. Вот скажи, не разорвется сердце, если поймешь, что тебя стесняются твои же? Если ты сам безродный, потерял в войну отца и мамку, а потом ты вырос и сам стал батькой и так дорожишь тем, что уже не один на земле, а тебя твои же сторонятся? Я бы, конечно, не перенес этого, если бы не понимал, что они моей одежки, которая не по моде, стесняются. Быть же не может, чтоб свои на глазах отделялись от тебя! Но это из-за одежки, это, не иначе, из-за костюма… И все равно обидно. И я так долго носил в себе их попреки, а потом взял и покинул всех! Так сказать, на произвол судьбы… На произвол судьбы — вот как!

36
{"b":"271768","o":1}