Невозможно представить, что там, дома, ему опять будет хуже, что там все отношения в семье будут навязчиво-вежливыми, а вместе с тем и неискренними. Значит, она, Ирина, лгала, и умный человек не поверит в то, что лживый человек вдруг станет искренним, и все уже непоправимо, уже давно пропасть меж нею и отчимом, и как дальше жить, сознавая, что уже лгала и была несправедливой? И вот такая, пропащая, гадкая, она была неприятна себе, но ничего не надеялась вернуть или переменить, когда просила Журанова:
«Давайте выпьем с вами, Дмитрии Алексеевич. Я хочу непременно выпить с вами, и непременно водки. Вы можете только поднять, только чокнуться, а я возьму и выпью».
Она готова была расцеловать Журанова — от благодарности к нему, от какого-то другого чувства, от благоговения перед ним, что ли. Он был здесь лучше всех, прекраснее всех, и все это признавали за ним, и никому не нужно было знать о его неудачах, все видели в нем талантливого и удачливого человека; он был здесь лучше всех.
И очень нелегко в эти минуты, когда она себя не любила, было видеть влюбленный взгляд Валерика и сознавать, что ему все дорого — как она ответит ему и как поглядит на него, и ее возмущало, что именно в эти нехорошие минуты Валерик с особенной теплотой брал за руку. А вдруг он влюбится? И она уже боялась этих горячих его взглядов, этих прикосновений, она скорее хотела убежать в Москву. И когда покачивающиеся, как матросы на корабле, ребята пошли провожать своих подруг к последней электричке, она сказала, чтоб Валерик не провожал до станции и что достаточно ему выйти на крыльцо.
А на крыльце, замечая эту озабоченность, тревожность Валерика, она очень хотела уронить голову ему на грудь, заплакать и сказать, какая она гадкая и неискренняя, и пусть он не думает влюбляться.
Но Валерик, наблюдательный, как все в его состоянии, и что-то понявший еще там, за столом, вдруг стал убеждать:
— Ну, Ира, ведь это же не на все время, вернется к вам Журанов. А пока ему здесь будет лучше.
И то, что он сказал ее прежние слова, сказал с почудившейся ей издевкой, хотя и очень чистосердечно сказал, заставило даже отшатнуться ее:
— И ты, Валерик! И ты!..
Она соскочила с крыльца и почти побежала. А как только различила позади шаги и оклики Валерика, тихо, грудным голосом пригрозила:
— А ты попробуй, попробуй подойди.
9
Все эти мальчики, такие жизнерадостные вчера, бродили полусонные и словно бы немного помешанные, нелепо улыбались друг другу, спрашивали грубоватыми, какими-то простуженными голосами:
— Нет, ну как мы вчера, а?
Еще там, за столом, превратившимся в карусель, Журанов предвидел, каким будет пробуждение для ребят, и даже предвидел, что Валерик наутро будет коситься на него. Потому что из-за него, из-за Журанова, Ирина совсем позабыла о Валерике, и Валерик вправе быть недовольным.
Но что ему обижаться на Валерика или на его друзей, если он сам такой же, как они, если он вчера за тем поплывшим столом был таким молодым, как был когда-то, лет двадцать назад, если пил и пел, как молодой, двадцатилетний, и если в нынешнее утро проснулся с заботами молодого, неустроенного, лишь начинающего жить, с этими своими мыслями о старом доме, о новом доме. И он уже знал, что соберется и поедет в Москву, в район Ржевских бань, куда стекаются люди для обмена квартир или продажи собственных квартир, где он однажды искал новый дом для своей семьи. Но тогда это было не к спеху, тогда еще был у него старый дом, а теперь у него нет никакого дома. Что ж, если в сорок лет все начинаешь сначала, значит, в сорок лет и есть лишь начало, самое начало жизни. Вот какой парадокс.
Там, у Ржевских бань, чьи облупленные, мыльного цвета стены сплошь заплатаны листочками объявлений; там, у Ржевских бань, среди роящихся людей, одетых поплоше, точно для загородной поездки или для охоты; там, у Ржевских бань, на том торжище, напоминающем барахолки послевоенного времени; там, у Ржевских бань, на странном карнавале, где люди толкутся, прислушиваются, бродят, бродят, ищут новое жилье, новый приют, мечтают об уединенном очаге, о жизни без раздора; там, у Ржевских бань, среди гадающих людей, и он, Журанов, будет ходить как игрок, как искатель, и, может быть, ему удастся напасть на след другого игрока или менялы, у которого листок будет прицеплен к пуговице пальто, и они сговорятся.
И вот уже со двора донеслись хрипловатые возгласы уезжающих в Москву ребят, вот уже с соседнего двора стал слышаться треск раскалываемых поленьев, а в доме было уже непривычно тихо, если вспомнить о вчерашней карусели. И только где-то в своих комнатах, за условными стенами, переговаривались Ванда Константиновна с мужем, посмеивались как будто.
С нетерпеливостью незрелых лет Журанову хотелось тотчас же отправиться на станцию, добраться в район Ржевских бань, и он подумал предупредить о том, что, уезжает в Москву, но войти в другую комнату не успел, потому что почудилось ему, словно там, в другой комнате, где переговаривались и посмеивались Ванда Константиновна с мужем, кто-то рухнул на колени. И будто бы Ванда Константиновна воскликнула и заговорила быстро и ласково, и это было похоже на то, как приговаривают ласково, поглаживая по голове, жалея.
Журанов отпрянул от двери и без слов покинул дом, заторопился, смущенный нечаянным случаем, и пускай ему показалось, точно кто-то рухнул на колени, все равно он понимал и видел, как счастливы они, Ванда и ее муж. И об этом думалось смело и без зависти, и зарождалось при этом доброе предчувствие. Будто лишь оттого, что счастлива Ванда, Ванда Константиновна, Вандочка, к которой он приходил под балкон, должен быть счастлив и он, потому что… потому что он приходил под балкон, к Вандочке, и у Вандочки все устроилось в жизни, и должно же устроиться и у него.
А в электричке, едва разогнался поезд, на него нашло удивительное чувство, что вот он собрался и путь держит к Варсонофьевскому переулку, потому что совсем не думалось о торжище у Ржевских бань, о том, как он будет искать новый дом, квартиру в новом или в недостроенном кооперативном доме, а думалось о старом доме, не о том старом доме, где он жил в единственной комнате, а о старом доме в Варсонофьевском переулке, о крохотном балконе на втором этаже. Переулок, второй этаж, балкон с гнутыми прутьями — все, как двадцать лет назад! А что удивительного, возражал себе Журанов, если вчера пил и пел, как двадцатилетний.
И так он ехал назад, в свои далекие годы, и восстановленный памятью переулок манил высотой второго этажа, балконом меж небом и землей, загадочностью распахнутой балконной двери, ожиданием того, что сейчас выскочит девочка и глянет на него с недосягаемой высоты.
Милмой
И пришла пора появиться Милмою в Москве. Сколько времени Милмой ни отсутствовал, сколько лет ни таился, будто желая остаться для былых однокурсников агентом загадочной молодости, кончившейся давно, а все же пора и ему появиться в Москве средь людей неуловимого, казалось бы, возраста, но уже поделивших меж собой визитные карточки старости: кому седина, кому и недуг. Милмой, что тебя удерживает в твоем фантастическом убежище, которое обходят стороной напасти? Или в твоем городе столь дивный климат, что он дарует всем, кто навсегда отказался от путешествий, комфорт неомраченной души? Или очаг и любовь соприкоснули тебя с истиной? Брось все и приезжай на пирушку, и нам ничего от тебя не нужно, а только пожать твою верную руку.
Пришла, пришла пора и Милмою появиться в Москве.
Милмой! Как медлили на студенческой свадьбе, если запаздывал Милмой, освобождать бутыль от кляпа в серебристой шкурке и давать бутыли изойти белым ароматным дымком. Как в спортивном зале автомеханического института, где высокие окна изнутри подернуты металлическим неводом, братва не начинала тренировки, пока не наденет баскетбольные кеды Милмой, опять пожертвовавший временем и уделивший какому-нибудь говоруну десять минут дружбы по дороге сюда. И как факультетские кавалеры не затевали веселой поездки к девушкам из медицинского, если уже ранее был повязан гусарским замыслом аккордеонист Милмой. Музыкант он был из тех, кто ловит мелодию на лету, но для многих в институте дорог был не только нескончаемый монолог его аккордеона, а то, что говорил сам Милмой, как он обращался к друзьям и как смотрел при этом. Чету слов «милый мой» он произносил так, что получалось одно: милмой. «Милмой! — начинал он ворожить приятное настроение, глядя с любовью и на того, кто завидовал ему и хотел бы оспорить роль души студенческого общества, и на того, кто выше всего ставил приятельские отношения с ним и готов был делиться и последним рублем, и чистой рубашкой. — Милмой!» Пленительная манера обращения и привела к тому, что настоящая его фамилия уже будто и не принадлежала ему, а говорил всем о празднике дружбы, о высшем качестве приятельства этот псевдоним: Милмой. Все студенты, на всех факультетах института, на всех этажах интерната, только и звали его Милмоем да Милмоем. И был в этом псевдониме не только пролог очередного студенческого вечера, насыщенного игрой аккордеониста, не только обещание успеха студенческой свадьбы, на которой эпиталама будет исполнена все на том же аккордеоне, а как будто звучал этот псевдоним паролем более долгой радости, как будто угадывалась в нем клятва верности молодому товариществу. Милмой, Милмой!