— Шампанского? — спросил Валерик дружелюбно.
— Водки, — возразил Журанов, вдруг и вправду почувствовав, как захотелось водки, захотелось выпить.
— Пить так пить! — как будто подмигнул ему белесый паренек с белесыми же кудряшками бороды вокруг лица, такой развязный и, видно, вредный паренек с перекинутой за спину гитарой на ленточке.
«Вот теперь и уйду», — решил он, морщась от горечи, еще не ощутив хмельного толчка, но уже предчувствуя его и оттого веселясь. Впрочем, губы онемели сразу.
Он бы ушел, ушел, на ходу дожевывая упругий огурчик, если бы не уловил с особенной проницательностью, осеняющей всегда после выпитого, какую-то общую мысль, какое-то тайное согласие, безмолвно, поветрием пронесшееся по кругу, и это тайное, хитрое было настоять на второй и третьей рюмке, чтоб он совсем охмелел и покинул сборище; и вот, на лету подхватив это их тайное и безмолвное согласие, наверняка отгадав его, Журанов обиженно посмотрел в пустую влажную рюмку свою и попросил налить снова, потому что уж теперь ни за что не хотел покидать сборище, хотел пить и держаться, и чтобы мальчики не отставали, и чтобы мальчики эти наконец спасовали перед ним.
Пей, старичок, пей; водка даже пролилась на пальцы, так полна была рюмка отравой, и он улыбнулся всем этим улыбающимся, ожидающим представления юнцам, и почти пригрозил себе выиграть соревнование, ведь за ним опыт и прошлые кутежи, и важнее всего, важнее любой победы и выздоровления было сейчас отстоять себя.
Ах, молодые, молодые и глупые, глупые! Славные ребята, но только не сочувствуйте старичку, не смотрите на него с превосходством, потому что он свое прожил, получил свою меру тревог и утех, а вам еще обольщаться и разочаровываться, и неизвестно, какими осторожными и осмотрительными вы станете в сорок лет. А пока торжествуйте свое бессмертие, мальчики!
Он и на Ирину глянул с мудростью, с ободрением, но столько скромного презрения было в ее прекрасных глазах, что он подумал о том, неужели недостоин уважения человек с неудавшейся личной жизнью, но знающий свое дело и ценимый коллегами, не лжец и не ловкач? Неужели это дело его и все то, чем он живет и о чем думает, лишено значения главенства? И неужели он был бы каким-нибудь иным человеком, если бы обстоятельства устроились так, что он был бы любим бесконечно другою женщиной?
Ах, молодые, молодые и глупые, глупые! И что им обо всем твердить и что внушать — все равно поймут не так, не с той глубиною, с какой поймут в свои сорок лет.
Ребята уже расслабились, уже греховно улыбаться стали, и он все это видел, все подмечал и даже заметил, как паренек с белесой бородкой нетерпеливо перекинул гитару на грудь, а затем снова отправил за спину. Уж очень хотелось этому пареньку быть первым за столом, обвораживать пением, быть любимым всеми. Журанов дерзко решил лишить паренька его преимущества и самому, сыграть и спеть что-нибудь старомодное и все же потрясающее, пускай сто лет не брал он гитары в руки, но случай поможет ему, и он покажет юнцам и тут, какой он старик.
Очень легко перешла гитара в его руки, Журанов посмотрел в ее полую глубь, склонившись так, что волосы у него упали, и, не требуя внимания, не смущаясь говором и шумом, сказал из своего далека, из своих сорока лет, из вчерашней больницы, из разочарованности своей, из нынешнего одиночества, из противоборства своего:
Гори, гори, м-моя звезда…
И когда не стараешься петь, а поешь ради того, чтобы порассуждать с самим собою, чтобы потосковать об ушедшей радости, чтобы открыть захватывающие просторы памятливой души, когда не стонешь, не вздыхаешь, — а только прощаешься с былым, когда утратами делишься, — то рискуешь прославиться и быть уличенным в таланте, даре, колдовстве.
Ах, злой он человек, ну зачем он поспешно судит этих ребят, ведь это же друзья его, молодые друзья, и едва он спел старинный романс, как убедился тотчас, какие они все друзья ему. Вот все они с влюбленными глазами, такие преображенные восторгом, полезли к нему чокаться и едва ли не целоваться, и кто-то действительно чмокнул, а кто-то потрепал по плечу. Молодые, молодые, сам он был такой же, сам держал душу нараспашку!
— Журанов! Сколько же тебе лет? Молодой ты мой Журанов! — услышал он Вандочкин голос, обернулся на этот голос, и, разглядев просиявшую Ванду и щурящегося застенчивого ее мужа, разглядев это лицо Ванды с знакомым по прошлому, по юности, выражением восхищения и одновременно пугливости, он догадался, что она с мужем вышла послушать его и, наверное, в эти минуты все представляла тот балкончик в Варсонофьевском переулке, его, Журанова, под балкончиком, прохладу мороженого в руке, потому что именно такое выражение появлялось на ее лице, когда она ловила мороженое.
Тут же их, Ванду с мужем, усадили, тут же набросилась радостно на них, словно теперь все эти молодые необыкновенно любили всех пожилых, всех скучных старичков, словно без них, без старичков, не было бы красно веселье.
А Ирина смотрела на него виновато и тепло, и едва он тоже посмотрел на нее теплее, попросила трогательным голосом:
— Давайте выпьем с вами, Дмитрий Алексеевич. Я хочу непременно выпить с вами, и непременно водки. Вы можете только поднять, только чокнуться, а я возьму и выпью.
И вот уже пиршественный стол был не стол, а карусель, медленно кружилось нетрезвое, задушевное сборище. Журанову казалось, что хотя он и кружится вместе со всеми, но пока трезвее всех. Это все эти мальчики окосели, а он по-прежнему все видит, все подмечает. И оттого, что он такой трезвый, он опасался взглядывать на Ирину, опасался встречаться с ее просящим милости взглядом, потому что не совеем верил в такое внезапное ее преображение, и даже недоволен был тем, что по-иному, наверное, она думает о нем лишь теперь, после пения под гитару, после случайного его успеха.
А еще его беспокоило, как бы ребята не вручили ему опять гитару, потому что больше он не сумел бы петь, потому что уж очень трезвым он стал, осознающим эту неустроенность свою в последнее время, и он покинул сборище и ушел к себе.
Карусель же все кружилась, все кружилась… Его никак не хотели оставить в покое, то и дело кто-то приоткрывал дверь, восклицал, какая тут тьма, и бесцеремонно проникал в эту темень, а кто-то другой еще бесцеремоннее вытаскивал приятеля из потемок:
— Юра, Юр, где твоя совесть, ну не будь же деспотом!
И уже там, на свету, они как будто боролись, фанерная перегородка колебалась, а Журанову все равно было, что о нем теперь подумают или скажут, потому что выигрыш был за ним.
Карусель все кружилась, кружилась, карусель вновь принимала Журанова, пускай и оставался он в стороне, и постепенно спокойствие нисходило на него, и все голоса возгласы, тосты, шуточки своих молодых друзей он слушал почти увлеченно, точно стремился постичь нечто, какую-то истину, что ли.
8
Когда Ирина увидела за столом совсем другого Журанова и поняла, что таким, распахнутым и необыкновенно обаятельным, Журанов и должен был выглядеть там, дома, и что никогда не выглядел он веселым и непринужденным из-за них, возможно, из-за мамы, из-за нее, Ирины, — едва поняла она это, сознание собственной вины коснулось ее, и уже надолго, надолго. И вот она восстанавливала разные семейные картины, какую-то странную корректность отношений, вот она теперь находила, что невольно перенимала мамин тон во всем, — и не могла простить себе тот дурацкий вежливый тон, и теперь твердила себе, что она гадкая и что всю жизнь была неискренней. Потому что она видела сейчас совсем другого Журанова, которого готова была расцеловать, такого настоящего Журанова видела, и он, открывшийся ей лишь сейчас, был наверняка проницателен во всем и давно уже чувствовал ее неискренность. Страдая от непоправимости всего, она с негодованием припоминала эти кощунственные слова свои, сказанные ею вчера, эти слова о том, что Журанову здесь будет лучше, и вот теперь, за столом, Журанову действительно было лучше.