Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он опять с надеждой подумал о зиме — об этом времени без волнений и душевной смуты — и принялся расставлять фигурки, чтоб забыть нынешнее время, совсем забыться. Как хочется стать иным, твердым, независимым! Надо перебороть себя, уже бесповоротно решал он, делая очередной ход и нисколько не заботясь исходом партии: выигрыш, проигрыш — какая чепуха!

И так, играя и чувствуя себя все время в проигрыше, Толя сидел до тех пор, пока фигурки стали неразличимы, пока не зажглись окна повсюду, отчего стена огромного дома чем-то напомнила шахматную доску: были светлые клетки, были и темные. А там, на седьмом небе, не светилось то окно, которое мог отыскать Толя в любом мраке, и он подумал, что Наташа легла пораньше, чтобы встать пораньше, но он обманулся: вскоре Наташа прошла опять по двору, мимо гейзера и направилась на улицу. Может, она не хотела подходить к ним, а может, не заметила, потому что сидели оба тихо, разделенные досадой и размышлениями.

Опять ему мечталось о завтрашнем дне, о поездке на велосипедах за город, мечталось теперь, когда он ждал, ловил взглядом и слухом возвращающуюся с улицы Наташу, и она чуть слышно прошагала мимо тополевой рощицы, мимо гейзера — нет, у гейзера она задержалась, должно быть, ловила в ладонь шелестящую капель.

И когда вспыхнуло блеклым, лунным каким-то светом то окно, которое светилось для него в любом мраке, он поднялся и стоял так и хотел идти в свою пустынную квартиру, и в то же время не хотелось уходить.

Вдруг кто-то затрещал по кустам, кто-то подходил к ним, ближе, ближе: Грач! И Толя поморщился в темноте, вспоминая, что именно этот недолюбливаемый всем домом Грач, этот вездесущий дружок с такою фамилией, как кличка, стоял в компании мужчин, где был и Толин отец, и хохотал вместе со всеми, слушавшими анекдот, хохотал с повизгиванием и обнимал себя за впалый живот.

— Вадька! — всполошенно окликнул Грач. — Я смазал цепь и подтянул. Велик твой хоть куда! Значит, завтра тут, у этой скамеечки?

— Как? — удивился Толя. — И ты с нами?

— Ага! — дружелюбно отозвался Грач. — Вадька дал мне свой велик. Значит, завтра тут, у этой скамеечки?

Должно быть, и в темноте почувствовал Вадим этот требовательный Толин взгляд, уловил это его напряженное дыхание и потому, помявшись, все же отвечал бесстрастно, с деланной зевотой:

— Да я ведь не смогу с вами. Я должен с отцом за грибами, мы на автобусе. А вот Грач с вами, я ему велосипед свой дал…

«Какой великодушный человек, — раздражаясь мгновенно, подумал Толя, — ему и велосипеда не жалко!» И, представив утро и это как будто слегка потрясенное Наташино лицо, эти ее просьбы пойти и разбудить Вадима, быть не может, чтоб всех он подвел, — Толя подумал, что для нее, Наташи, это будет предательством, пускай безобидным предательством. И такою неправдою показались ему все его добрые слова, все то, что должно было убедить его, Толю, в дружбе и верности — такою неправдою показалось ему все это, что он даже вздрогнул от возмущения.

— А знаешь, Вадим, — неожиданно для себя тихо сказал Толя, — я ведь стукну тебя.

И когда Вадим, удивленно и простодушно воскликнув, стал горячо убеждать, какой он чудак и слепец, как ни во что не ставит их дружбу, как он еще пожалеет о своих словах, — Толя с еще большей решительностью повторил эти слова, такие необычные для него самого, для тех героев старых романов, которым подражал. Словно прорвалось в нем что-то, подобно гейзеру, и он сказал, а затем и повторил эти слова:

— А знаешь, Вадим, я ведь стукну тебя сейчас.

Женский перекур

© Издательство «Советский писатель», «Конный патруль», 1975.

Услышьте мольбу бездарной женщины. Погибшие подпольщики не услышат, а живые подпольщики, пожилые сверстники мои, не услышат тоже, потому что в других городах вспоминают о юности. Но услышьте вы, пожелавшие вернуть нашу юность. Услышьте вы, жизнерадостный, тучный, с монгольским прищуром мутных глаз Аким, режиссер затеваемого спектакля о нашей юности. Услышьте вы, молодой сочинитель Игорь Боровский, более всего думающий не о нашей подпольщицкой юности, а о блеске славы, звонкой молве, хризантемах, преподносимых вам девушками. Услышьте и вы, седовласый неугомонный газетчик на пенсии Федор Безменов, одевающийся всегда причудливо — то летом в калошах, то зимой в брезентовом плаще и бабьем платке вместо шарфа.

Услышьте, друзья, мольбу бездарной женщины.

Я бездарна, не хочу и не умею играть женщину своих лет, маму подпольщицы, потому что все это нелепо: в жизни, в той юности, которую я не берегла и не страшилась потерять, я была Зоей Шкварко, главной героиней этой правдивой пьесы, в которую вы меня заманили играть, а теперь на ваших подмостках я должна играть не Зою Шкварко, а пожилую маму Зои Шкварко. Я все понимаю, давно уже я не Зойка, давно Зоя Ивановна, помню и без зеркала все морщины на своем суховатом лице, и эти сивые свои волоски помню, а только язык у меня деревенеет и вся я немею, когда вижу на этих подмостках другую Зойку Шкварко, молоденькую, востроносую, чернявую, такую не похожую на меня, если еще раз поглядеть на мой довоенный снимок! И не могу я слова связать, когда слышу, что мои прежние слова произносит другая, а не я сама. Вы поймите! Если бы я сама, уже пожилая и не такая бойкая, не такая приятная, да уже и совсем нисколько не приятная, сыграла главную роль, то во мне, может быть, и мелькнул бы талант. Я же помню, какою была. Я же, может, еще и теперь осталась тою Зойкой. А вы меня заманили, дали мне другие слова и смутили. Это очень благородно, что вы решили про нашу юность поставить спектакль. А только я не понимаю: зачем сманили меня с веревочной фабрики в артистки? Чтобы сама подпольщица гремела в пьесе про подпольщиков? Так я же никакая не артистка, я никем не смогу быть, а только Зойкой Шкварко!

Так Зоя Ивановна подумала о последних нелегких днях своей жизни, а сказала обо всем несколько иначе, сказала резко и откровенно, потому что пора покидать подмостки, позор очевиден, пора домой, где можно взять в руки довоенный снимок и глубоко вздохнуть, а затем счастливо вздохнуть, прислушавшись к голосам дочерей, которые уже старше, чем Зойка Шкварко на довоенном снимке.

И она смело оглядела всех, кому дорога была ее юность: и живого, насмешливого Акима, и сочинителя Игоря Боровского, и местного хроникера в калошах, вострившего карандаш перочинным ножиком. И ей показалось, будто все эти люди на какое-то мгновение были потрясены ее признанием и мольбой. Растерянный, но за наигранной ироничностью ловко маскирующий свою растерянность, Аким переглянулся с растерянным Игорем Боровским, белесым, узколицым и старающимся выглядеть мудрым, а затем оба посмотрели на седого хроникера, который тоже заметно растерялся, спрятал под стул ноги в ношеных, тусклых калошах и щелкнул перочинным ножиком с простой, железной, серой ручкой. И лишь Вера Трубенец, красивая, с твердым, прямым, немного лоснящимся носиком, с глазами цвета спелой черной сливы, лишь эта юная Вера, знаменитая на весь город своей красотой и даром, красивая, как и надлежит быть артистке, лишь эта Вера, наряженная старомодно, по военной поре, в деревенском белом платочке, украшенном черными точками, как будто облепленном мошкарой, и ставшая на этой сумрачной, слегка освещенной сцене Зойкой Шкварко, — лишь эта Вера сумела совладать с собой, нисколько не обиделась, не остолбенела, а прикурила вдруг сигаретку и как будто в задумчивости приставила к гладкому, блестящему, словно бы глазурованному, лобику чистую руку с сигареткой, пускающей в высоту пустынного дворца голубые нити.

— Да я же, если хотите, испугаться даже не могу в этой роли. Война, а испугаться не могу. — И она развела руками, хорошо сознавая, что даже тогда, когда была подпольщицей Зойкой Шкварко и клеила листовки на бревенчатых домах и на заборах, даже тогда не испытывала большого страха, потому что была юная, глупая, не верящая в собственную гибель.

87
{"b":"271768","o":1}