Мне хочется закурить, но я не закуриваю, потому что запах табака может разбудить моего друга и он проснется, вспомнит Галю Ломжину и, может быть, загрустит — ведь не было у него в юности поездки на разъезд, и ведь ни разу не ожидал он Галю Ломжину в тени дерева у освещенного многооконного ее дома, любил безнадежно и несчастливо. Что ж, я тоже не был счастлив в первой любви, и если рассудить, ничего у меня не было, кроме ожиданий встречи и коротких перемолвок, кроме поездки на разъезд, где мы читали Пушкина, ходили босиком по лиловым рельсам и липким шпалам, говорили о вечном, где Галя Ломжина брала мою ладонь и приставляла к ней свою и смеялась, какая большая ладонь у меня и какая маленькая — у нее. Так почему теперь мне кажется счастьем то далекое, забытое и вдруг явившееся снова, почему вспоминается как самый светлый день жизни тот лень, что прожил я в станционной будке, и почему мне представляется наша с Борисом юность прекрасной и лишенной обид? Почему не странно мне, что Галя Ломжина вовсе не стала актрисой, как я полагал, и что она просто жена, ожидает мужа со службы, стирает ему подворотнички, а Володька приходит усталый, с пылью на коричневом лице и не разговаривает до самого вечера, пока не отдохнет, и почему я не хочу знать всего этого, ставшего, возможно, ее привычным бытом, а хочу с ощущением необыкновенной чистоты видеть ее руки, опаленные майским солнцем, и как она подносит ко рту какую-то зеленую траву? И почему такой девочкой я смогу вообразить ее и потом, лет через двадцать, когда мы с Борисом опять придем ночевать в шалаш на берегу Ведричи?
Потом думается мне: все это оттого, что у меня и у Бориса удача в жизни, что мы стали физиками и что работа нас поглощает, что у нас все хорошо и прочно, что у нас верные жены, любящие нас и любимые нами. Они сейчас еще не спят, слоняются из комнаты в комнату, ропщут на нас, а мы придем завтра в полдень, потому что с утра может быть хороший клев.
Я все же решаю закурить, спичка долго не загорается, чертит красный пунктир по коробку, и с первой затяжкой меня вновь охватывает радость, хотя не могу найти, откуда она, как не могу ответить, почему так настойчиво вспоминается тот разъезд, та станционная будка, светлая внутри, точно стакан, почему звучат томительные, невольно складывающиеся слова: «Ты помнишь Галю Ломжину? Ты помнишь дубовую рощу? Ты помнишь?..» И тут я думаю, что когда-нибудь потом, в старости, когда начнутся болезни и станут одолевать мысли о том неизбежном, что ожидает каждого из нас, мне так же остро и отчетливо, как я вспоминаю сейчас свою юность, вспомнится нынешняя дорога по лугу под дождем, ночлег в шалаше, лошадь, бродящая в ночи на том берегу, и покажется самым счастливым обычный день, когда мы с Борисом ничего не поймали, купались, а потом сидели тесно, курили, и дым собирался в шалаше.
Но как еще долго жить!
Гейзер
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
Когда тебе пятнадцать лет и у тебя есть друг и когда вы оба дружите с одноклассницей, которую оберегаете от возможных огорчений, то очень часто воображаешь всякие там происшествия, которые могут захватить всех троих и преобразить жизнь, и вот теперь, в одиночестве, все склоняло Толю к фантазии, он бродил по комнатам и косился на телефонный аппарат, и вдруг сейчас проснется телефон, и откуда-то сверху, с седьмого своего этажа, одноклассница Наташа произнесет возвышенные слова, обратившись к нему на «вы», и он тоже ей будет отвечать на «вы»…
Откуда такая странность, чтобы с почтением обращаться к приятелю, словно он старше тебя? Однажды они всем классом собрались слушать магнитофон, танцевали и писали друг дружке записки, кто-то первый сочинил чепуху: «Вы сегодня особенно очаровательны, княжна», кому-то понравилось так обращаться к другу, как будто и ты и он взрослые, но особенно по душе все это пришлось Толе, потому что он очень любил старые романы — как там думают и говорят, какие у всех манеры.
«Вы сегодня особенно очаровательны, княжна», — повторил он мысленно, то ли с усмешкой, то ли с горьким сочувствием к самому себе, и посмотрел в белый потолок — с первого этажа словно бы посмотрел туда, на седьмой этаж, где жила Наташа, и поскольку она жила на такой высоте, то, выходит, не просто расхаживала там, на седьмом небе, а летала над всеми этажами, над всеми людьми, над кастрюлями и телевизорами.
Звали за город и его, но у него с Вадимом и Наташей был свой план, тоже путешествие за город; и все-таки, может быть, отправился бы Толя с родителями, если бы не стеснялся он в последнее время открыто смотреть на отца и таить легкую досаду на него. Тот смех отца, раскатистый и неприличный смех, который так поразил Толю, потому что смеялся отец вместе с другими мужчинами, рассказывавшими анекдоты, — тот смех, помнится, там, во дворе, вызвал в Толе обиду за отца, и как ни хотел он забыть тот мужской смех, все не забывал, и уже не знал, надолго ли он разочарован отцом. Он любил отца, голос его, любил запах его папирос и эти короткие, мятыми валенками, окурки в стеклянной пепельнице, а только смех, нечаянно поразивший Толю, все колол уши и понуждал теперь глядеть в сторону грустными глазами.
Глаза у Толи и без того были грустны — от чтения, от задумчивости, от сознания того, что никогда Наташа своей маленькой рукою не скользнет по его волосам, как это делала она с Вадимом; и вот растешь, взрослеешь, многое понимаешь с каждым днем, глаза все более полнятся грустью — погляди на самого себя в зеркало: глаза нищего, глаза чудака, хотя и большие синие глаза.
Как завидовал он Вадиму, бойкости его взгляда, бойкости его речи, как постоянно видел, представлял его щеголеватую фигурку в шортах и как понимал, что такого веселого и радостного человека хочется погладить по голове! И лишь настораживало Толю, что когда они втроем, с Наташей вместе, всегда Вадим какие-то знаки оказывал ему, Толе, всегда старался подчеркнуть его, Толино, превосходство в любой мелочи, хотя это и не так и хотя все равно надо гладить маленькой рукою по волосам Вадима, Вадима. И от того, что Вадим так проницателен и так верен в дружбе, такие знаки внимания оказывает ему и просит взглядом, чтобы и Наташа смотрела внимательнее на него, Толю, — от всего этого он раздражался и сумрачно думал, что вот и портится у него характер. Да, совсем дурной становится у него характер, и вот он разочарован отцом, смущен верностью друга, а справедливо ли это? Ах, надо быть веселым и беспечным, еще не кончилось московское лето, и завтра втроем они поедут за город, в ту дачную местность, где уже бывали не раз и где на станционной платформе носился на велосипеде незнакомый какой-то ровесник, все ждали поезда, а тут носился угорелый велосипедист, на него посматривали испуганно, и лишь он, Толя, понимал велосипедиста и что у него необычное какое-то везение в это лето, а потом сиреневую мглу вечера распорол прожектор электрички, и освещенная голова Наташи оказалась в нимбе; а потом стояли в переполненном, воскресном вагоне, у всех были опаленные лица, и почти все держали в руках букеты. И сейчас, как бы увидев завтрашнюю явь, платформу, дачи среди корабельных сосен и тот домик, вокруг которого по вечерам мелькают летучие мыши, Толя ощутил счастливый озноб оттого, что будет он весь день с Наташей, и дерзко, отчаянно решил, что возьмет и поцелует Наташу. Так было неодолимо это и так ему снилось приближающееся Наташино лицо, но все это снилось, снилось, а теперь он возьмет и поцелует — и пускай позор после, пускай конец дружбы, конец всего!
Ждал он приключения, невероятного события, и как только зазвонил телефон, он подумал, что это Наташа, хотя она и не звонила никогда, а передавала просьбы через Вадима, но все должно быть сегодня иначе, и если бы это звонили оттуда, с седьмого неба!
— Итак, мы встречаемся у фонтана, — важно сказал Вадим, как будто он тоже безоговорочно принял игру в героев старинного романа, и Толя с улыбкой стал предполагать, какой же это фонтан и где он струится. В этой впадине двора, с трех сторон окруженного семиэтажным камнем, только рощица тополей, а с четвертой стороны примыкают теннисные корты и баскетбольная площадка, и никакого фонтана, двор и без того хорош. Мы сами не знаем, насколько прелестны московские дворы. Когда выходишь из дому под звезды, когда стоишь в тополевой рощице с закинутой головой, когда столько освещенных окон перед глазами, то переселяешься в иной мир, покидаешь свой дом и отстраненно смотришь на все, а за каждым окном — тайна, какая-то жизнь, и у всех непохожие судьбы, и начинаешь думать о себе, обо всем прожитом, об удачах или неустроенности. Всегда глубже думаешь о себе и яснее представляешь все, стоит вечером взглянуть на освещенные окна огромного дома.