Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И перебрасываться неторопливыми словами нравится, как будто мы говорим ночью, когда слова доходят полные, не скомканные и когда можно не спешить с ответом, а еще раз прислушаться к ним, не раздробившимся, не перешедшим в эхо, не просыпанным среди шума и мишуры большой улицы.

Мы вдруг решаем заночевать в шалаше, и тут на меня что-то находит. Я слышу звучное падение капель с лозы в Ведричь, с лозы в Ведричь, а кажется мне, что это капает из рукомойника в старом доме на берегу и что уже ночь, но жены не спят и, не зажигая света, слоняются из комнаты в комнату, перешептываются, молчат, вздыхают, вспоминают прежние обиды и любят нас еще сильнее, еще жальче — ну что они поделают, если мы с Борисом такие!

— Давай плавать! — поднимается Борис, выдергивает с чмоком леску из воды, идет к шалашу и раздевается в одну минуту, я едва успеваю раздеться за ним, и он первый прыгает с берега в воду, смешно подогнув ноги, точно сидит на чем-то воздушном, и там, где он проваливается в омут, вырастает бутылочно-прозрачный куст, — среди его стеклянных струй торчат руки Бориса.

Нам уже тесна эта речка, мы плаваем, задевая друг друга ногами. Вода склеивает ресницы, очень теплая вода в этой речке, и дно удивительное в этой речке, кажется, что ступаешь к берегу по чему-то пуховому. Вскоре мы вылезаем на траву, совсем голые бежим к шалашу, полусогнувшись и заслоняясь руками, точно стыдимся деревьев, кустов, речки, а когда через некоторое время уже сидим в шалаше одетые, с налипшей к телу одеждой, с подсыхающими, пахнущими сеном волосами и, смеясь, жуем булку, на меня опять накатывает радость, что было когда-то и это купание в речке после дождя, и ожидание ночлега в шалаше, и хотелось закурить, и я опять слышу зовущие, невольно складывающиеся слова: «Ты помнишь? Помнишь? Помнишь?» И что бы там ни вспоминалось теперь — все кружится вокруг Гали Ломжиной, хоть не везло мне в моей первой любви.

Наверное, у каждого бывает несчастливая любовь, была она и у меня, но вот я нахожу в ней светлые дни, перебираю их и открываю тот особенный день лета, когда мы с Галей сели в поезд и поехали на разъезд, где работала ее тетка стрелочницей. Мы стояли все время у окна, смотрели, как шарахаются в сторону сосны, и говорили обо всем, но больше всего о школе, о наших ровесниках и об учителях, какая это все же грустная профессия — учитель: глядеть каждый год, как разлетаются ученики, а самому оставаться на месте… Мы говорили обо всем и тут же забывали, о чем говорили, а вот теперь мне вспоминаются все подробности, и та будка вспоминается, где жила стрелочница, которая выходила к поездам с желтым, бархатным от пыли флажком, а мы слушали легкое сотрясение земли, потом выбегали на грохот, шипение и свист проносящегося состава. Становилось нам тревожно, и мы шли босиком по горячим лиловым рельсам, у меня не получалось, а Галя могла идти бесконечно, совсем не балансируя, и я глядел на ее розовые узкие пятки и шагал по липким шпалам. А в будке, куда мы возвращались, держа в руках свою обувь, было светло, как в стакане, и лежал на подоконнике томик Пушкина в бронзовом переплете, мы читали Пушкина совсем не так, как в школе, потому что читали вдвоем в просвечивающейся будке, из которой видны были лес и железнодорожные пути в оба конца, читали совсем незнакомого Пушкина и заглядывали на последние страницы, в алфавитный перечень фамилий, и Галя говорила, пронзительно глядя за окно: «Скажи, кто их помнит, красавиц, блиставших на балах, которым Пушкин посвятил стихи и которые прожили по восемьдесят лет? А Пушкин вечен». «Да, как странно, — говорила Галя еще, — он посвятил Собаньской самые робкие и трепетные строчки: «Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный»… «Оно умрет! Оно умрет!» — повторяла Галя и горько, и радостно, и мы знали, как ошибался курчавый гений, потому и было нам горько и радостно. Возвращались мы с разъезда в красивом, отделанном пластиком вагоне дальнего следования, где не открывались окна, но все равно мы стояли у окна, и Галя, поднося ко рту лесную гвоздику цветком вниз, уже как бы возражала себе: «Нет, Пушкин прав, любовь тоже вечна. Иначе что же вечно? Любовь должна быть вечна». И не знал я тогда, что больше у меня не будет таких прекрасных дней — другие будут, а такого дня никогда не будет — и что напрасно я принял дружбу за любовь и что Галя станет как-то особенно, возвышенно засматриваться на Володьку из восьмого «А», а я буду ощущать это ревниво, больно, беспомощно, — ничего не знал я тогда, возвращаясь с разъезда.

А теперь я знаю все, и мне нисколько не тягостно, и думаю и слушаю глухой, принимаемый влажной землею внутрь стук копыт и фырканье лошади: наверное, ходит за кустами на том берегу Ведричи спутанная лошадь какой-нибудь гнедой масти, ставшая после дождя темно-гнедой.

— О чем ты думаешь? — спрашивает мой приятель. — Я давно заметил и не мешаю. Но все-таки?

— О жизни, — говорю я, высовывая голову из шалаша и по слуху пытаясь убедиться, ходит ли лошадь. — О жизни, Борис.

— Да, это верно, — соглашается чему-то своему Борис. — Как бы печально ни кончались наши дни, надо о ней, о жизни, думать. Вот о речке, о шалаше, о рыбе, которую не поймали, о Гале Ломжиной, которую забыли и вдруг вспомнили, и вообще о счастье.

А Борису совсем не везло в юности, он никогда не отправлялся на разъезд, хоть он тоже был безнадежно влюблен в Галю Ломжину, но не в этом дело, сейчас надо слушать бродящую на той стороне лошадь, которая опять вызвала из земли неясный ропот своими копытами и фыркнула, а потом еще свежее, сочнее фыркнула.

— Послушай, ведь это лошадь! — громко произношу я, и мы оба вылезаем из шалаша и смотрим через речку туда, где кусты и некошеные, заплетающиеся в хвосте лошади травы, если лошадь ходит на том берегу.

Мы слушаем, и я боюсь, что это может оказаться не лошадь.

— Это лошадь, Борис!

— Да, это лошадь! — удивляется мой приятель.

Может, их целый табун здесь, а слышно пока одну, а может, ее одну спутали и пустили пастись в пойме тихой речки, где нет никого в пасмурный день, где нет даже меня и Бориса, лишь невидимые подростки, чем-то отдаленно похожие на нас.

— Это лошадь! — убежденнее говорит Борис и глядит на меня добрыми, что-то открывшими, что-то нашедшими глазами, и если нам обоим не кажется стук копыт и фырканье, значит, она действительно ходит в жемчужно поблескивающих травах, достающих ей до живота, — гнедая лошадь, ставшая после дождя темно-гнедой.

3

Ночью я просыпаюсь, усаживаюсь одетый, в чем лег, и совсем не сонный, всматриваюсь из шалаша во тьму, а небо беззвездно и сгущенной тьмой приближено к земле. Как темно и как тихо, словно нет никого на свете! Но вот я различаю стук копыт где-то недалеко, хоть и на том берегу, во мне вдруг снова пробуждается прошлое, ничем не радостное в те далекие годы и отчего-то радостное теперь, и когда снова начинает во мне звучать и щемить: «Ты помнишь?..» — я стараюсь вызвать в памяти тот ночлег, когда мальчишки и девчонки на берегу тихой речки, под великими дубами, срубили три или четыре шалаша. Помнится, тогда я не спал, потрясенный сознанием того, что никогда не смотрела на меня Галя Ломжина так влюбленно и так чутко, как смотрела на Володьку из восьмого «А». А еще вот так же, как сейчас, ходила где-то в береговой пойме лошадь, которую я не видел, а лишь улавливал топот копыт. Не знаю, ходила ли тогда лошадь или мне теперь легко представить, но если ходила — тем прекраснее представляется далекий ночлег в юности.

Потом наступил сентябрь, мы с Борисом, сдружившись еще преданней, вместе ходили в школу, вместе возвращались со спортивных тренировок и, проходя молча перекресток, на углу которого, напротив аптеки, жила в большом доме Галя Ломжина, чуть замедляли шаги и несли до самого дома какую-то обиду — так мне казалось с тех пор, когда у меня с Галей установились новые, сдержанные и суховатые отношения. А раньше, помню, бежал после уроков без Бориса и поджидал Галю здесь, на углу напротив аптеки, потому что стеснялся провожать из школы на виду у всех, поджидал, чтоб сказать несколько слов и услышать от нее тоже несколько слов, которым потом можно придавать самые различные значения. И когда я стоял в тени дерева, смотрел на фонари и на теплые, светлые, отдаленные от меня окна, мне казалось, что нет на земле лучше места, чем центральный перекресток нашего города, и я понемногу завидовал всем, чья жизнь могла хоть раз промелькнуть перед глазами Гали Ломжиной: рабочим, спешащим в свои сапожные и швейные артели, солдатам, марширующим из казарм на учения, шоферам, притормаживающим на перекрестке машины и быстро осматривающимся направо — налево. На перекрестке встречались ветры, и зимой здесь несло снегом со всех сторон, снег подымало и с тротуара, крутило дикими космами над голыми деревьями и вдруг кидало на матовые от мороза окна Галиною дома, а летом, когда шел ливень, вода хлестала не только из водосточных труб, но и била откуда-то с крыши далеко отлетающей и с треском распадающейся на середине асфальта струей.

84
{"b":"271768","o":1}