Набег воспоминаний, слагающих оду прошлому, отвлек его от правды, высказанной гостьей с яблочками, лишь на некоторое время, а теперь, когда прошлое оставалось все же там, в далеком городе, под голубым циферблатом, он поражался не тому совпадению, что дочь давно умершего хирурга Короткевича вроде оставалась наследницей деяний отца, секретным комментатором дальнейшей судьбы неудачно оперированного, а тому поражался, что женщина так ловко и так долго таила свои чувства. «Впрочем, — возразил он себе же, — нужна ли была тебе правда? Ты приходил спасаться. Глоток коньяка, поцелуй и так далее. И до свидания!» И лишь теперь, если вспомнить, станет понятно, зачем Евгения каждый раз начинала осторожные расспросы, отсылая его то в детство, в Гомель, то в Минск, в студенческие годы, на танцы, о которых он ни разу не проговорился. Быть может, тот рай молодости, принадлежавший лишь им с женой, более всего вызывал интерес у этой красавицы, покинутой всеми красавцами?
Дождь, оглушивший бурной увертюрой, теперь органно гудел, можно надеяться на его долгий, всенощный гул, а там еще самое мрачное время — конец октября, ранние сумерки, непрестанный хлест струй по облетевшим и уже черным веткам, и далеко до снега, до той поры, когда повсюду на белом снегу пролягут желтые тропки, проложенные пешеходами, и когда сверху, с седьмого этажа, двор с пересекающимися желтыми тропками будет напоминать оборотную сторону конверта.
Нащупав шнур-удлинитель и поискав затвердение выключателя на нем, Шухлов нажал на узкую единственную клавишу выключателя, загорелись две лампочки светильника с бронзовой маской африканского божка, озарили марлевый полог, полный капель, на свету похожих на янтарь. И тут же он понял, что по ошибке включил свет и что хотел вскипятить воды в электрическом чайнике, но выключать свет не стал, а пошел в комнату надеть норвежский свитер толстой вязки, затем пробрался на кухню и, обнаружив здесь Евгению, не удивился. Теперь уж нечему удивляться, если дочь хирурга Короткевича будет вечной свидетельницей всей жизни, если и лучшие годы прежней жизни прошли у нее на виду. Он лишь покосился на дверь, догадываясь, что Евгения не уходила и не возвращалась, а сидела и плакала, размазывая тушь по лицу и вновь обметывая ресницы тушью, и только непонятно, оплакивала ли она свои нынешние признания или те дни, когда он еще ничего не знал и сворачивал в соседний подъезд.
— Боже, да ведь он жил так, словно всегда брезговал людьми! У него даже навсегда залегли презрительные складки у рта! — крикнула она срывающимся голосом, еще полным иголок плача.
— Кто? — невольно поинтересовался Шухлов, поворотивший было опять на лоджию.
— Саша-Коля-Вася-Эдуард! О котором ты… И который за границей… Но ведь ты не дослушал, ты ведь сразу на лоджию, для тебя лоджия остров, куда не ступит чужая нога. А я тебе хотела признаться. Да-да! Пусть признается потрепанная старушка! — И она, вскинув голову, вновь стала хорошеть, но уже не от гнева, а от стыда, пожалуй. — Так вот. Сначала я и в самом деле из сочувствия, а потом… Потом все дни словно начинались для меня с вечера! И даже табачный перегар, даже запах вина от тебя — все стало любимым…
— Знаешь, — прервал он, ни в грош не ставя ее признания, — я сейчас вспоминал прошлое. Лоджия — это не остров, а скорее лодка, на которой гребешь в прошлое. Я почему-то старался забыть прошлое, а теперь вижу, что только оно и ценно. Очень, о-очень ценно!
И он повернул опять на лоджию, где марлевый полос был унизан не то желтоватыми каплями, не то мальками, точно невод, полный мелкого улова, и отсюда услышал чмокающий звук дверной защелки. Гостья ушла, понял он, и если она даже навсегда ушла, то это не большая беда, потому что самое непоправимое случилось три года назад, когда разбилась жена.
Жена, мечтавшая об автомобиле, взяла машину напрокат на тот срок отпуска, ради которого, кажется, и живешь весь год, и у нее уже началась свободная от службы жизнь, а у него оставалось еще несколько дней до отпуска, он как бы крал эти несколько дней из сакраментального отпускного времени жены, и жена одна разъезжала по Москве, закупая мясные консервы, как вдруг в один из таких дней звонок из реанимационного отделения — и он, словно впав в краткий транс, помчался к приятелю Кузнечику, опасаясь оказаться дома, хотя не дома, а в реанимационном отделении лежало то, что еще утром было его женой, всегда ласковой и слегка насмешливой, с постоянными припухлинками под глазами от частых улыбок; и он бросился к тщедушному Кузнечику и разрыдался, а Кузнечик, моложавый и болезненный, прозванный так за свои постоянные советы принимать в критическую минуту жизни позу йогов, позу кузнечика — ложиться животом на пол, отводить руки назад и слегка приподнимать над полом носки ног, — Кузнечик принял его за пьяного и, посмеиваясь, стал предлагать кофе, чай, кефир, лимонад, а затем, когда Шухлов отстранился и глянул глазами, которым было больно смотреть, будто они вдруг наполнились колотым стеклом, на кроткого приятеля, раскосые серые глаза приятеля точно приняли долю его безумства, и Шухлов, с трудом успокаиваясь, чтобы лучше видеть безумные глаза приятеля и не дать ему окончательно помешаться, принялся трясти Кузнечика, возвращая к здравому рассудку; а затем оба просидели полночи в украшенной деревянными поделками однокомнатной квартире Кузнечика, и каждый опасался за здоровье другого, и Кузнечик то и дело снимал очки с широкими дужками, в которые был вмонтирован слуховой аппарат, и продолжал какие-то бредни о загробной жизни, о потустороннем, о бессмертии души, и когда отказывали, давая зуммер, аккумуляторы слухового аппарата Кузнечика — Шухлову мерещилось, что это трещит от перенапряжения голова приятеля. Собрать бы в ту ночь хоть всех приятелей по всей Москве — и чем бы они утешили? Собрать бы в ту ночь всех философов мира — Канта, Кьеркегора, Шопенгауэра, Гегеля — на воображаемый совет мудрецов и сказать: вот человек убивается по другому человеку, по своей судьбе, теряет волю, жизнь для него теперь не жизнь, — и чем вы спасете его, какое слово из всех ваших слов падет в его душу истиной? Личная воля, свобода выбора, покорность судьбе? Вы оброните бездну мудрых слов, но вы ничем не поможете ему, потому что бесполезны все философские категории, когда у человека горе.
Как ни стенал дождь, трель телефона проникла все же на лоджию и выманила Шухлова, и когда он услышал в трубке необычайно громкий и восторженный голос сына, то понял, что сын расцелован нахальной девчонкой и готов весь мир предать за вечерние поцелуи, а еще понял, что сын в минуту радости остро пожалел своего отца. Представляя телефонную будку, всю запотевшую изнутри от дыхания кричащего Виталия и притаившейся Жени, представляя этот неподвижный ковчег, залитый снаружи водой и неряшливо оклеенный крупными листьями, ковчег счастливых детей, Шухлов почувствовал желание разговаривать с сыном долго, словно они расстались и живут в разных городах, и он понес телефон с тянущимся за ним шнуром на лоджию, приговаривая по дороге:
— Сейчас, сейчас. Не вешай трубку! Сейчас, сейчас. Ну вот я и на лоджии. Ты мне скажи: как ты?
— А ты как? — вопил Виталий. — Ты как, Шухлов?
— Очень! О-очень! — только и сказал он и отнес трубку в сторону, не выпуская ее из руки и слушая на расстоянии ликующий тенор сына, которого скоро обманут.
Рокотал в трубке голос юнца, а когда голос смолкал, слышно было, как рокочет дождь, а потом стали заикаться гудки отбоя, и Шухлов вспомнил о той, которая заставила его как бы покинуть свой дом и выйти на лоджию, на этот асфальтированный островок, в эту лодку, плывущую сквозь дождь, и которая тоже покинула тихий дом. Боже мой, да ведь это дочь хирурга Короткевича, ниточка из прошлого, из далекого и проклятого прошлого, поводок, на котором он столько лет ходил неизвестно ради чего, и так легко разорвать поводок теперь, когда она сама ушла, и забыть чужой подъезд, затверженный номер телефона, щелкающий говорок, пушистые кофточки. Все то, что длилось всю жизнь, что было камнем на ноге, что вдруг заставило вновь почувствовать, как саднит рана детства теперь, когда надо больше думать о юности сына, о звонкоголосом своем Виталии, — все это летит прочь из дома, в чужой подъезд, и ты наконец свободен от той, что явилась жить свидетельницей твоего вечера, и ты должен мужественно приветствовать свой пятый десяток. Воля, и никаких связей с далеким огорчительным утром, и дверь закрылась, и поводок ускользнул, и нить порвана, и квиты, квиты со всеми — с хирургом Короткевичем, с дочерью хирурга. Теперь торжествовать бы и дышать на полную грудь, считать праздником этот вечер, когда где-то там, на водах двора, в будочке с затуманившимися стеклами, в устойчивом ковчеге, плывет, плывет и все не может добраться до дома сын, но Шухлов почему-то вслепую то набирал затверженный номер телефона, то клал трубку в пластмассовое гнездо, и мысль его бродила в неведомых доселе глубинах, опять связуя детство и сорокалетье, утро и вечер, прошлое и нынешнее. Для кого-нибудь из слабых очень удачным показался бы разрыв, легкий разрыв без скандала, излишних восклицаний и оскорблений, окончательный разрыв, знаменующий победу над обстоятельствами. А он утверждался в мысли: если обстоятельства свели его жить в одном доме с дочерью Короткевича, чью фамилию он не может произносить без гнева даже теперь, то суждено дочери Короткевича не только быть свидетельницей его жизни, а жить рядом с ним с долгим, вечным сознанием вины, — и это будет его победа, длящаяся многие годы, может быть.