И моментально ответил: нужна! Правда, через минуту он с иронией подумал примерно так: ну вот, мало ему сорока четырех, мало ему того, что так естественно вылилось в слова и облеклось в напевы, а теперь начинается гонка под шумок, теперь планируй, о чем бы спеть еще, теперь твори новую песню, если ты шансонье.
И снова холодно подсказал себе: нужна и новая, не важно какая там по счету. Нужна, только она еще не созрела, но нужна, нужна! Потому что если рассудить, то, возможно, пока не самая главная песня о сизаре, о свободе полета. Вот у Булата есть главная, и неизвестно, какая главная для него самого, и неизвестно, какая любимая для множества его почитателей, а ему, Бачу, ближе всех о последнем троллейбусе, подбирающем одиноких, заждавшихся, соскучившихся по теплу. И у Володи, у неистового Володи, у молодого этого мудреца, тоже была блестящая и навсегда главная песня о судьбе, о непокорных конях судьбы. Если припомнить, то ведь здесь, на ободранной этой тахте, обмирал от восторга, слушая Володины вопли, самый нежный, самый тонкий лирик среди писателей, славный на весь белый свет Юра. Как вскакивал Юра с тахты, как наливал полнее стакан, как обнимались они с Володей потом!
Шумок, привычный шумок концертов, вовсе улетучился из головы, был собран Женя Бач и доволен тем, что не поехал к приютившим его друзьям в Фили, на Кастанаевскую, а сразу после концерта метнулся к метро, вышел на «Тургеневской» и в темноте московской полночи поспешил в свою голубятню. Вот останешься один, без друзей, о которых ты и слышать не слыхал еще года два назад, подумаешь о превратностях своего творчества и вдруг решишь в полночь, что не важно, в песнях или в живописи тебе выпал успех, а важно выразить всю свою суть. Смятение ли, радость, тревога, крик души — все это твое, твое, шансонье!
Только почему так настойчива мысль о новой песне, о чем-то главном, еще не спетом тобою, о том, что у других есть замечательные песни, а ты пока не сложил?
Рывком он поднялся с тахты, вроде бы заурчавшей от резкого движения, поставил варить кофе в восточной джезве, потом вернулся послушать, смолкла ли старинная пружина тахты, и лег навзничь, подложив руки под голову, а наутро обнаружил: и лампочка горит, и в окнах светло, и вся мастерская пропахла жженым кофе, и спал-то он в концертном свитере.
3
Когда ты бросил жену или она тебя покинула и когда взрослеет в одном городе с тобой подросток, сын, сообразительный человек, живущий, допустим, у матери, но дружащий и с отцом, то он, мальчик, становится невольным передатчиком нежности меж отцом и матерью. И пускай не видятся отец да мать, пускай сидят в разных углах Москвы, а сын все возит нежность из одного пристанища в другое, и эта нежность то ли дает вам надежду, то ли гасит хотя бы на время вражду.
Сын, четырнадцатилетний человек, начинающий художник, первый пробудил его телефонным звонком, и Бач, слушая родной баритон, просьбу мальчика разрешить приехать после уроков в мастерскую, понял, что день начался прекрасно и что звонок принес вдохновение.
Непосвященным людям кажется, будто каждый, кто сочиняет или рисует, непременно должен с девяти утра браться за кисть, за перо, и никак не понять непосвященным людям, что весь день может человек не браться за кисть, за перо, а тем не менее сочинять, работать весь день.
В самом прекрасном настроении расхаживал он по анфиладе: денег не было и не будет, можно оставаться спокойным, а песни спеты, и, может быть, еще одна, самая бесценная, пробьется из немоты. Да, песенками пробавляется, спасается художник!
Тут он и вздохнул, взглядом математика окинув все углы, все стены мастерской и прикинув, что холстов, написанных маслом, да и гравюр, гравюр, у него никак не больше, чем песен. Да, ведь были беспросветные месяцы, годы, кисть не шла на цветное масло, все написанное прежде казалось обыкновенным, посредственным, а жена требовала твердого заработка, и он неделями таился от жены в этой голубятне, бездельничал, размышлял под гитару, что-то напевал, как вдруг в один прекрасный день стало известно, что он вовсе не бездельничал, и песенки, разнесенные по Москве друзьями художниками, уже и дальше Москвы разлетелись. Все вдруг стали петь его куплеты, время пришло такое, когда гитара утверждала свою искренность, и среди тысяч других песен, сочиненных безымянными шансонье, так выделились, так пришлись по душе его песни. Подумать только, в какие мрачные минуты он их сочинял, и как подхватил их поющий народ, и как прояснилось вдруг для него то главное, что он искал и в живописи и что наконец почти нашел! И ничего не поделаешь, если лавры шансонье легли на ворот твоего повседневного свитера. Может быть, и сказал он людям нечто именно песнями? Ведь вот обрусевший кореец с Южного Сахалина, долго сочинявший песики, так и не снискал ими большого признания, а потом друг выпустил книгу прозы, где о людях острова написал так правдиво, и нежно, и беспощадно, и даже с налетом дальневосточной мистики…
А, вот и звонки! Телефонные звонки никогда не мешали ему, он переносил аппарат, если нужно, на тахту или на рабочий станок, он знал, что теперь нужнее друзьям, чем в прежние годы.
Алло, Прага, алло! Что, что? Кто там крутит ролик с моей песенкой? А, да это Иржи и Мирек напевают дуэтом вместо приветствия, напевают о свободе полета, и возвращается сизарь из Праги в Москву, и можно представить, какие уморительные рожицы в этот миг у дружков из Праги, и только непонятно, почему они с утра пьют сухое. А может, у них сейчас другое время и пора быть хмельными?
Ну, пошутили Иржи с Миреком, остался в Праге дуэт, а он — здесь, где и сочинил про сизаря, и вот можно, пожалуй, подумать теперь, почему так хотелось вчера уйти от всех, почему так настойчива и тревожна была мысль о новой песне, о том, что нету, нету пока главной песни. А уже сорок, уже сына скоро женить, уже мрачные мысли, безнадежность, лысенький ровесник доктор Леша Балло ходит пользовать…
Как вдруг опять звонок — и тоже издалека, почти мифический звонок из студенческой поры, и незнакомец, напоминая о прошлом, о чем-то нереальном, так панибратски журит, словно расстались вы с ним вчера, а не двадцать лет назад:
— Нехорошо, Женя, забывать однокурсников. Это я — Коля Гончик. Помнишь такого? Вернее, мы втроем — я, Клинчевский из Краснодара и Игорь Кочкарев из Москвы. Помнишь таких? Мы с Клинчевским тут на совещании, разные дела днем, а вечером… Слушай, Женя, в Минске хлопцы крутят ролики, собираемся в мастерских и слушаем, все обожают Женю Бача. Я сначала все сомневался, что это ты, думал, однофамилец, а Игорь Кочкарев — он в Москве, ты, наверное, знаешь — так мне и говорит: «Женя Бач запел. Но не запил». Короче, договорились?
И трубка стала посылать сигнал космического спутника.
Договорились! И вообще веселые дела — вспомнить о той поре, когда каждый из нас был великим художником: талант лишь пробуждался, а мания величия уже владела каждым.
Хорошо по утрам! Бродишь по анфиладе, свидетелей нет, бродишь среди холстов, мысленно отвергаешь ранние из них и признаешь нынешние, строчку какую-то, как леденец, все пробуешь на вкус, все бормочешь, напеваешь, работаешь вовсю, хотя и без кисти, но так легко, так азартно работаешь!
С чашкой свежего кофе он остановился перед незаконченным холстом, перед «Письмом», перед этим полотном, наиболее выражавшим ту манеру, которую он, как ему непреклонно думалось, наконец-то обрел, — ту манеру, где совмещались фотография и условность. Да, да, фотография, натуралистичность и условность! С некоторых пор стал неравнодушен к черно-белым позитивам, и выцветшим фотографиям, находя в них особенные подробности, и вот прояснился замысел «Письма», вот стоят поодаль друг от друга, на берегу ночного моря, разделенные лунной, прожекторно-светлой, сверкающей полосой мужчина в солдатской шинели и женщина той военной поры, в старомодном пальто с приподнятыми ватным слоем плечами, — стоят, смотрят, видят и не видят друг друга. «Письмо». Будет ли письмо, а потом встреча — кто знает! Один из приятелей обронил, помнится, что эти двое никогда не встретятся, они уже на берегу вечного моря и меж ними лежит полоса вечного лунного света. Угадал приятель, угадал!