Каша меж тем варилась на плите, пахло в мастерской, словно в приличной квартире, да и как же иначе: ведь сын Игорь и здесь должен чувствовать себя как дома. А то вдруг страдать будет, переживать сознательный подросток за своего бездомного батю, покинувшего настоящий дом и поющего теперь по чужим квартирам.
Только не ожидал он, что сын так рано придет из школы, и, впустив этого птенца, он некоторое время смотрел в его серые, теплые от родственных чувств глаза, вскользь окинул взглядом всю тонкую фигурку, точно сравнивая себя и сына и запоздало удивляясь: оба выросли, оба невысокие, но оба выросли, выросли. Черт возьми, в глазах Игоря и неуловимый огонек вдохновения горел, только художник может понять художника, и Бач догадался, что сыну легче всего рисуется здесь, где по углам, по стенам — созданные поющим батей образы.
— Работать будешь? — профессионально спросил у сына.
Сын метнул влюбленный взгляд на мольберт.
Что ж, каждому свое: у старшего художника нет дома, у младшего — нет мастерской. Но когда мы объединяемся, подумал Бач, у нас и дом общий, и мастерская общая, и когда мы вдвоем, то как-то увереннее чувствуешь себя, сильнее, жизнь опять нравится.
В молчании, предвосхищавшем творчество, они ели кашу из овсяных хлопьев.
Если откровенным быть, очень смущало его, что в сыне проявились способности к рисованию. Представишь свои метания, долгие поиски, ничтожный результат к сорока годам, творческие неудачи — и такой спокойной, правильной, гармоничной покажется жизнь инженера или врача. И хотелось, чтобы сын не соблазнился окончательно творчеством, а пошел бы учиться на врача, допустим. Вот как Леша Балло, доктор, облысевший рано. Он и доктор, друг человечества, он и рисует на досуге. Пускай дилетант, пускай бесталанен, да все же такая у него благородная профессия, и еще неизвестно, кто более счастлив а жизни: тот, в ком искра божья, или тот, кто обучен ремеслу. Что дороже: всю жизнь мучиться поисками или просто работать, зная праздники, воскресные дни, семейные торжества?
Но когда сын сел за мольберт, Бач все-таки почувствовал гордость за своего подрастающего художника, тут же опроверг схему нормальной, упорядоченной жизни, тут же вспомнил то особое чувство, знакомое всем, кто творит, то чувство беспредельной радости, приходящее в конце работы на смену мукам, нервозности, неудовлетворенности, и отмахнулся от родственных забот: пускай и для сына тот же жребий, те же огорчения и поиски, если уж у них общая мастерская…
Вот и ходатай. Алексей Балло, спаситель человечества, принес тающий снежок на берете, жгучее любопытство во взгляде странных, с очень широкими зрачками глаз, привычное сочувствие в первом же, с наскока, вопросе о здоровье.
Чтобы сын не привыкал к лицемерию взрослых, Бач увлек врача на кухню, где стоял запах диетической каши, и перешел на шепот.
Стоило однажды пожаловаться доктору на усталость, головную боль, как тут же Алексей Балло принялся опекать, требовательно вопрошать по телефону о самочувствии, наносить профессиональные визиты, выспрашивать больше всего о самом потаенном, о том, что занимает мысли и что на душе. Врачи любят устанавливать синдромы. Наверное, все врачи привыкли не только соваться пальцами в запретные части тела, но и лезть в душу, и Алексей Балло был таким же.
Ну, поскольку в этот день юный художник в мастерской, то и нечего вести неосторожные разговоры, и вскоре Леша Балло подхватился, не получив на этот раз никаких жалоб, вскоре оказался за дверью, и Бач, слушая его шаг и по лестнице, понимал, что врача, балующегося живописью и, может быть, тайно помышляющего о славе живописца, охладило хорошее самочувствие знакомого ему художника. Даже о лифте забыл благодетель!
Зато лязгнули на площадке шестого этажа дверцы лифта, шум послышался в растворенной кабине лифта, топот ног, а если вознеслась камера лифта до конца по вертикали, то это лишь к нему, поскольку нет на площадке больше квартир, а только мастерская.
И он открыл незапертую дверь, и предстала тройка старых воробьев, вспомнивших о том, что двадцать лет назад они были студентами, такими молодыми, такими веселыми, такими гениальными…
4
Без утайки шел разговор о дарах, преподносимых жизнью, и в будущем, в ближайшем будущем распахивались перед Бачем дверцы автомобилей и просторные квартиры: гости настаивали на путешествиях, и если окажешься в Минске — то волшебно откроются двери четырехкомнатного чертога, отведенного для повседневной скуки, а потом, в этом же доме, на первом этаже, и двери не менее шикарной мастерской, где ночует вдохновение, а если в южную сторону покатишь, то встречать будут и в Краснодаре, и на всем пути от Краснодара до Черного моря или Азовского, встречать нектаром виноградной лозы в разных летних приютах, бунгало, беленых хатах и просто в палатках, пока не откроется на морском побережье восхитительный хуторок…
Он хотел узнать студенческих бунтарей в седовласом и располневшем Коле Гончике, в поджаром Клинчевском, но это нелегко за давностью лет, и он переводил взгляд с одного на другого, привыкал к печати времени на их лицах, находил в их житейских победах какую-то неясную надежду и на собственную удачу и откровенно сочувствовал, что двое из друзей пришли к поре процветания несколько потрепанными: один поседел, другой полысел, да и морщины уже, морщины. Сорок лет, братцы! И все равно двое из однокашников без удержу хвастали достижениями, и лишь москвич Игорь Кочкарев, не имея иной возможности поднять свой престиж, предлагал абстрактные тосты. Но хоть с Кочкаревым они тоже десятилетиями не виделись, он слышал о нем больше, чем о других однокурсниках, разъехавшихся по стране добывать славу и блага, и даже знал пошлые подробности его семейного краха. Тощенький, точно лишь теперь сошедший со студенческой скамьи, приятель этот ему нравился тем, что он даже в худшие времена жизни, при полном отсутствии недвижимого имущества, все равно предлагал оптимистические тосты.
А ведь в чем коварство закуски? Цепляешь вилкой, допустим, кружок соленого огурца — и вспоминаешь собственный погребок в Минске, расположенный в гараже и богатый всяческими бочонками с соленьями. Ну, коварство закуски! И другой, южный гость пустился в перечисления вкусных яств, годящихся для сборища, для компании студентов, отсутствовавших на попойках двадцать лет, и лакомился южный гость сейчас будто и не пресловутым соленым огурцом, а моченым яблоком или моченым арбузом… В сорок лет, все побеждая да побеждая в жизни, знаешь цену всему.
А где же облака, птицы, парение духа? Где высокие облака над полукружьями московской голубятни?
И, понимая, что песни тоже идут под водку, он взял красную свою гитару, чтоб не так скучно было от сведений, которые он словно бы ждал двадцать лет. Двадцать лет, вся вторая молодость, все лучшие годы жизни, полные драм, сражений и поисков, поисков, а никакого вздоха по ушедшей молодости, по забытой дерзости, по любви последней — ничего подобного в застолье победителей, сорокалетних пенсионеров!
И надо петь. Чтобы не было у однокашников сомнений, поет ли он, Женька Бач, или его однофамилец, и пускай понесется по провинции миф о том, как один художник разменял свой талант на песенки.
Оригинальный человек и слушает по-своему, и воспринимать умеет, и, глядя на лица счастливцев, остающиеся счастливыми, хотя пел он и не о вульгарном счастье, Бач припоминал лица искренних слушателей: как в свое время, наверняка принимая его песню про царя Ивана, кривил в усмешке рот с жизнелюбивой складкой знаменитый кинорежиссер, которого недавно хоронила вся Москва и оплакивала вся Россия; или как Юра, лучший русский писатель Юра, вскакивал обниматься с другим певцом, потрясенный его хриплыми воплями о судьбе.
А тут, в застолье, один лишь Кочкарев стал грустным, и потому для него, для него бренчала гитара.
Только споешь песню — как необходимость переходить к прозе: сдуру он перенес телефон на кухню, и приходилось переходить на прозу телефонных разговоров. И надо же: такие несущие смущение разговоры, однообразные просьбы…