Опять вернулся Шведин на операторский мостик, опять включил мотор, а Бадейников, поморщившись, отвернулся и стал глядеть в луговую даль на зеленоватую, молодую поросль, бесконечно уходящую от горизонта и день-деньской освещенную пламенным солнцем. Всюду, всюду густая поросль, всюду буйные травы, и даже здесь, где разместились палатки у мелководной узкой речки, вымахнули луговые травы, и кажется странным, что никак не пожелтеет молодая поросль под беспощадным солнцем.
Потом, когда Стацей уже оказался на коне и то и дело проносился на нем перед камерой, Бадейников застегнул пуговку армейской гимнастерки, старенькой, настоящей солдатской гимнастерки, и чуть покосился на отца, досадуя на то, что отец будет наблюдать его незавидное участие в этом деле, его ловкое падение с коня и понимать по-своему эти необходимые для съемок трюки.
«А он прилично держится в седле», — подумал он о Стацее, чтобы не думать об отце, чтобы не жалеть себя угадываемыми, дерзкими словами отца, и с радостью взял из рук спешившегося Стацея потную уздечку.
Растегай, конечно же, узнал седока, узнал эту мягкую, быструю посадку, затанцевал, путаясь копытами в травах и обрывая их, подминая, и вот уже Бадейников легонько тронул шенкелями коня, поскакал на нем берегом речки, ощущая бритым лицом встречный теплый ветер. Никто теперь не видел его лица, и хоть засмейся, хоть заплачь — никого это не потревожит, поскольку не будет заснято его лицо. Мысль эта знакомо уколола его, но Бадейников тут же одернул себя, напоминая себе о своем умении, поднял Растегая свечкой, повернул его и без промедления поскакал к ожидавшим, прицеливающимся глазом кинокамеры людям.
Как всегда, он точно выбрал мгновение и податливым, тренированным, гибким телом бросился с коня на землю, ощутив руками в тот же миг твердь, и свернул свое тело в клубок, катящийся и переворачивающийся в травах.
Чтобы не видели его багрового от напряжения лица и слезящихся, засоренных глаз, он сразу же вскочил и побежал вдогонку за Растегаем, нагнал его не так скоро и, прежде чем подняться в седло, по-детски потер кулаком глаза, чтоб не слезились.
И совсем не мила ему была, не мила, не нужна похвала Шведина, встретившего бодрым жестковатым голосом:
— Славно, Бадейников! Дубль не потребуется. Валяйте на речку!
Не нужна ему эта похвала, если он сам всегда себя судил и оценивал, если он сам знал, насколько удачен этот бросок с несущегося коня. Нет, не нужна ему эта похвала, если он знал, даже и не глядя на отца, как дико, наверняка дико для отца, что он зарабатывает хлеб таким манером.
Он только постарался, оказавшись на виду у всех, чтобы лицо его, суховатое, бритое, с прямым, красивым носом и трепетными ноздрями, выглядело сосредоточенно-спокойным и чтобы не слезились серые глаза. И был озабочен тем, что лицо, возможно, испачкано землею или зеленью травы, а он не видит этого.
Потому он поспешно кивнул и направил коня на прежнюю тропу, расслабив свое тело, прислушиваясь к себе: кажется, нигде не тревожила боль, никаких новых шишек не заработал. И лишь уловив за спиною топот копыт и догадавшись, что это нагоняет отец на своем вороном жеребчике, он захотел опять помчаться вскачь.
И все-таки сдерживал своего коня, а рядом, шея в шею, топтал траву вороной жеребчик, и слышно было шумное, недовольное дыхание отца.
— Ты меня послухай, — произнес отец, глядя вперед, в луговую даль, над которой клонилось идущее к закату и уже не такое палящее солнце. — Я при народе лишнее сказал. А все ж, послухай, оставайся у меня. Конная школа у меня, оставайся тренером. А кино свое кинь!
Вот тут и разгневался Бадейников. Все, что досаждало ему, что мучило его, что липло и терзало мыслями о дальнейшей жизни, о судьбе своей, все те мелкие обиды, которые он приглушал в себе, весь тот ропот самолюбия, который он утешал до поры до времени как мог, — все вдруг взорвалось в нем теперь, и он неприлично, несдержанно крикнул:
— Сидел бы ты на конезаводе, старик!
Через мгновение, уже гневаясь на себя, поправился:
— Нет, лучше бы я сидел там, там, в Москве. Да! И нечего мне было сюда. Понесла нелегкая сюда!
А еще через мгновение, страдая от постыдной этой несдержанности своей и от того, что родной ему человек ничего не может понять в так нелегко складывающейся его, Бадейникова, жизни, он в сердцах воскликнул:
— Отец, отец! Ну как ты не можешь понять?..
И чего раньше никогда не бывало с ним, немногословным человеком, Бадейников заговорил пространно и откровенно о том, как важно спортсмену остаться в спорте, не изменить себе, не струсить, не прикрыться словами о раннем критическом возрасте. Наболевшее само собою слетало с губ, слова трогали и его самого, и он говорил, говорил, вдруг охладевая в разговоре и находя, что он словно оправдывается, винится. Тогда он сразу менял тон, принимался с еще большей запальчивостью убеждать отца, что он и теперь верен спорту и еще долго сможет оставаться каскадером, а там, глядишь, понатореет и сам снимет какой-нибудь фильм, где будет его любимый спорт, где будет человек на переломе спортивной судьбы, его отчаяние и обретение им прежней уверенности, — будет все, пережитое им самим. Почти находкою была эта мысль о том, что и он, Бадейников, когда-нибудь займет место у кинокамеры, и он увлекался этой мыслью и все твердил отцу, что таким образом и будет предан всю жизнь спорту. Кажется, он успокоил отца, обнадежил его на будущее, потому что отец подобрел лицом, снял жокейский соломенный картуз и тыльной стороной ладони провел по взмокшим, потным волосам и, наконец, согласился устало:
— Ну, гляди. Сам гляди, сам выкручивайся.
— Да и чего ты вдруг разжалобился? — усмехнулся Бадейников. — Ну, падаю с коня, шишки набиваю — так что ж? А кто меня учил не реветь, когда падаешь с коня? Кто? Ну кто?
И он охотно, точно спасаясь воспоминанием, стал припоминать то послевоенное время, то свое детство на пригородном конезаводе, когда еще не доставал ногами до стремян и когда отец, не расстававшийся с военной формой, с военной фуражкой, покрикивал на него, чтоб он крепче держался в седле и не опасался упасть. Но воспоминание оборачивалось недобрым умыслом, каким-то укором сегодняшнему его дню, точно с тех пор Бадейников ничему и не научился, кроме как умению держаться в седле, умению ловко вылетать из седла. Бадейников тут же умолк, а отец торопливо стал говорить о лошадях, о делах на конезаводе, о каком-то непостижимой резвости жеребце, взращенном на его конезаводе и прославившемся на всех чужестранных ипподромах.
Уже не впервые он поймал себя на том, что сразу же, едва заговорят о чьих-нибудь успехах, чувство зависти невольно пробуждается в нем, это была новая и странная черта, определенно черта неудачника, так что Бадейников нахмурился и вздохнул. Что-то в жизни складывается не так! Пускай он тешит себя, пускай он отца убеждает в том, что сохраняет верность спортивному призванию, а все-таки жизнь идет не так гладко, и не успел оглянуться — все осталось позади: слава, признание, рукоплескания, фотоснимки в газетах, первая молодость…
Он снова вздохнул, замкнулся, слушал и не слушал, о чем торопится поведать отец, и просил себя не поддаваться расслабляющему этому унынию. Потом он даже с той властностью, с которой понукают к бегу коня, прервал плачевные свои размышления и напомнил себе, что никуда не сбежал, не спрятался, остался при деле, а это — главное.
Но все же и после, когда немало они проехали берегом реки и на закате красного, как топка, солнца спешились, спутали коней и вошли в обмелевшую, неглубокую, как ручей, речку и принялись приседать и брызгаться в воде, Бадейников подумал об утре и что лучше бы отца не было здесь утром, потому что Шведину может прийти на ум повторить съемки, снова заставить его, Бадейникова, кувыркаться с коня.
— У тебя никаких завтра дел на конезаводе? — спросил он вкрадчиво у отца.
Отец же, приглаживая редкие и уже словно бы серые, а не седые волосы, посмотрел на него, задумался и как будто забыл ответить.