«Батюшка вы наш!» — кисло повторял он чужие слова, которые повторял теперь каждый день, садясь в седло, чтоб дублировать роль Стацея ловким падением с коня на всем скаку; шел, повторял чужие слова, не желая видеть батюшку своего, отца, не желая разговоров с ним, нервных объяснений. Ну как объяснить отцу, который еще недавно гордился им, видным, как говорится, спортсменом, и который, быть может, до сих пор носил при себе истертую спортивную газету с фотографией сына, — как объяснить отцу, что у каждого спортсмена бывает ранняя старость, раннее безвестие, что каждый спортсмен по-своему остается в спорте, а вот он, Бадейников, даже по-настоящему остался в спорте, потому что все те трюки, невероятные прыжки и падения, на которые горазд он, каскадер, и есть спортивное, не оставляющее его мастерство; но как объяснить все это отцу, если все-таки сам недоволен собою?
Так и есть! Все эти люди, еще час назад вялые от зноя, нестерпимой духоты, скованные напряженностью отношений, теперь очень радостно, с повышенной возбужденностью вопрошали о чем-то его отца, — Бадейников уловил еще издали гомон.
Тут же заметили и его, Бадейникова, расступились, открывая его взгляду отца, коренастого крепыша в жокейском соломенном картузе, белой рубахе, вправленной в загадочные какие-то штаны, не то галифе, не то просторные штаны с кожаными клиньями в паху.
— Здравствуй! — как можно бодрее и беспечнее пожал Бадейников шершавую, нестерпимо-коричневую руку отца и сказал так, точно продолжал начатый несколько дней назад разговор, когда они только нагрянули всей экспедицией на конезавод: — Хороши кони, отец, хороши! Особенно Растегай. И Люцифер. Дьяволы оба, Люциферы оба! — И он при этих словах кивнул на пасшихся неподалеку гнедых красавцев с отцова конезавода, на которых всласть поносился по лугу.
Отец хмуро, скрадывая ласку, глянул на гнедых коней, а вороной жеребчик, которого он держал под уздцы, тоже дернул мордой, тоже повел черным, гуталиновым глазом в сторону хваленых своих братьев.
— А коли хороши кони, то и оставайся при них. Навсегда оставайся. Тут тебе, у меня, в самый раз тренером, — выпалил отец, становясь на миг жестким, колючим каким-то от своей смелости.
И Бадейников, угрюмо посмотрев на него, понял, ради чего скакал верст пять старый лошадник, ради какого благотворительного разговора. И еще, с поджатыми, спекшимися от солнца губами оглядев всех, кто слышал эту отцову дерзость, он понял по их погасшим взглядам, что и они все, подобно отцу, сочувствуют ему, еще недавно знаменитому, а теперь каскадеру, трюкачу, тридцатилетнему сорвиголове, кормящемуся при кино за счет падений, трюков, набиваемых на всем теле шишек. Как же, они лицом к объективу, лицом к экрану, к жадным глазам экрана, а он спиной, или боком, или еще как-нибудь понезаметнее! Они являют страсти на лице, а он лишь дублирует эти страсти — вылетает ловко из седла, выскакивает из объятого пламенем дома, — вот какие делишки!
И он с большим усилием подавил вздох и стал подыскивать невинный ответ на отцову дерзость.
Но тут Шведин сумел развеять неловкость, сумел загладить все жестяным своим голосом:
— Съемки, друзья, съемки! Оставайтесь и вы, батюшка вы наш, — требовательно добавил он уже для отца и повернулся резко к Стацею: — Только это… этого бы нам… — И он пощелкал пальцами, вдруг запамятовав простое, вездесущее слово.
— Кофеек? — обворожительно подсказал Стацей, мгновение постоял, давая всем понять, что он вовсе не дремал в то время, когда все дремали. — Все готово, Шведин. Помогите-ка, Лайма.
И он первым полез в палатку, а Лайма, гибкая, диковатая на вид, с тусклыми платиновыми, распущенными по плечам волосами, игравшая и в этом фильме такую же гибкую, диковатую, как сама, красавицу, последовала за Стацеем, вопросительно глянув при этом на режиссера Шведина.
И когда Шведин кивнул, позволяя ей и это обыденное действие и напуская на себя строгий вид, как будто терзаясь такой явной зависимостью от него этой красавицы, а на самом деле обольщаясь своим твердым положением повелителя, — вот тогда-то Бадейников и не сдержал своего раздражения и поощрил нерешительную Лайму:
— Смелее, Лайма! Подайте нам кофе, ничто у вас не убавится. Вы же здесь одна удачница. Единственная удачница среди неудачников.
Он сказал это в отместку всем, кто считал его, Бадейникова, конченым человеком, неудачником, и кто слышал дерзкие слова отца, убеждавшие всех в том, что он, Бадейников, и впрямь конченый человек, и наплевать ему было на то, какими глазами глядят на него Шведин, Стацей, Лайма, отец.
Затем уже, когда у каждого оказалась чашка горького напитка и когда каждый пил эту горечь, ожидая прибытка энергии, сил, Бадейников искоса оглядел отца, у которого выступила испарина на коричневом, дубленом лице и который пил отрывистыми хлебками, а затем поймал на себе благодарный взгляд Лаймы. Тут он окончательно и понял, что нравится Лайме. Каскадер, трюкач нравится такой красавице — невероятно! Но ведь уже не раз ловил он на себе ее теплеющий, сокровенный взгляд, и хотя был равнодушен к ней, к этим вкрадчивым взглядам ее, теперь все-таки понял, что нравится ей, — да, нравится. И еще понял, что пуще смерти боится она, если внезапный быстрый, кинжальный взгляд ее перехватит режиссер и тоже догадается о тайном.
— Ну что ж… — словно осилив что-то в себе, словно переборов кого-то, кто постоянно спорил с ним, с решимостью обронил Шведин и протянул руку с пустой полиэтиленовой чашечкой, не заботясь о том, кто подхватит эту невесомую чашечку. — Начали!
Тут все пришло в движение, беспокойство овладело всеми, будто горький кофе и впрямь прибавил сил измученным жарою людям, и начались съемки, которые Бадейников наблюдал уж несколько дней и которые с каждым днем все более раздражали его. Наверное, не только он, а и все вокруг уже понимали, почему с такою внутренней борьбой приступает Шведин к съемкам, почему он так мучается, прежде чем подать привычную команду! «Мотор! Начали!»
И когда Стацей и Лайма, оба обвивая шею гнедого Растегая руками, стали перед камерой представлять прощание любящих друг друга и оттого страдающих людей, стали произносить слова, звучавшие здесь, на солнечном лугу, уже не первый день, Бадейников захотел подсказать режиссеру единственно спасительный выход, чтобы предотвратить наконец эту назревавшую, запечатляющуюся камерой неудачу: заменить Стацея кем угодно, пусть неизвестным актером, но заменить. И предотвратить очевидную неудачу!
Бадейников даже с вызовом смотрел на Шведина, как будто поражался тому, что Шведин не замечает фальшиво произнесенных Стацеем слов, не замечает той малой, незначительной неправды в движениях и взглядах Стацея, которая выдает душевную неопытность Стацея и портит всю его роль.
— Стацей! — жестяным голосом прервал Шведин съемки. — Вам надо это… ну, немножко этого… — И он пощелкал пальцами.
— Достовернее? Поменьше нажима? — толково подсказал Стацей и улыбнулся так, будто давал понять, что сейчас он все прекрасно изобразит.
— Да нет же, Стацей! — ворчливо возразил Шведин, спустился с операторского мостика и, подойдя к артистам, сам стал показывать, сам стал тянуться короткими волосатыми руками к изящной шее коня.
Нет, говорил себе Бадейников, он все понимает и видит, этот властный Шведин. Он все понимает и видит, и надо лишь знать, почему он так спешит снимать, почему так настойчиво и напрасно твердит Стацею одно и то же изо дня в день. Если вспомнить то недавнее обсуждение в Москве, на киностудии, если вспомнить, как выступали запальчиво коллеги Шведина, радуясь тому, что найден наконец острый, драматический, интересный сценарий, то можно согласиться с нетерпением Шведина поскорее отснять все, не выпустить удачу из рук. Бадейников лишь никак не мог согласиться с тем, что властный и все понимающий этот режиссер до последнего не может расстаться с актером Стацеем, прославившимся в один миг и теперь словно бы все еще не успевшим опомниться. Уж если правда, максимальная правда во всем, то должен или сам Стацей признать непосильною для себя эту роль, или режиссер Шведин! Только так и находил Бадейников и оттого готов был сорваться, наговорить неприятностей всем — режиссеру, оператору, Стацею. Ведь если вспомнить, он сам, Бадейников, нашел в себе силы отказаться от возможности еще год-другой ходить в увядающих спортсменах, он сам обрек себя на иную, пусть безвестную, бесславную, но все-таки спортивную, отмеченную риском и постоянной напряженностью жизнь каскадера. И если говорить правду, то не совсем недоволен собою. Потом, когда выйдет фильм и люди будут поражаться невероятным трюкам, он, Бадейников, будет находить для себя дорогую плату за трюки, за падения, за шишки вот в этом: в замирании зала, в возгласах восхищения, в проказливом, похожем на блеянье, смехе мальчишек. И пускай никому не известно, на что еще горазд он, Бадейников, пускай его работа сродни тренерской: труд не на виду, но труд во имя дела…