Так они сидели до тех пор, пока маска не высыхала и не превращалась в твердую корку. Тогда они одна за другой поднимались и смывали маску ваткой над тазиком с водой, снимали косынки, причесывались и выходили посидеть на крылечке. К ним снова возвращалось оживление и, перебивая друг друга, они говорили о том, как полезны такие маски, как они молодят и поднимают тонус. И насколько женщины, следящие за собой, больше достойны уважения, чем те, кто не следит за собой. И что после таких масок никому из них не дашь больше тридцати пяти.
Я не понимаю, почему это так важно — стараться выглядеть на тридцать пять, когда тебе за пятьдесят, как маме. По-моему, нет никакой разницы. Тридцать пять! Я даже представить себе не могу, какой я буду в свои тридцать пять, если, конечно, доживу до такого возраста.
Еще они любили, сидя на крылечке, обсуждать идущих мимо знакомых.
— Ляля! Какое прелестное платье! Ну-ка, а сзади? Ве-ли-ко-лепно сидит! У кого вы шили? Ну, то есть вы в нем просто девочка!
Ляля уходила, все провожали ее глазами. Некоторое время молчали, словно собираясь с силами перед большим разговором.
— Действительно, очень милое платье, — начинала одна, нажимая на слово «действительно», словно подчеркивая свою абсолютную объективность. — Но не в ее возрасте! Что она, не понимает, что ли?
— Вполне естественно, — замечала другая. — Молодой муж, вот она и…
— Он намного моложе?
— Н-ну… Года на четыре, я думаю.
— На четыре?! Это она говорит, что на четыре, значит, минимум на шесть!
— На восемь! Я точно знаю. Только это строго между нами.
— Коне-е-ечно!
Так они могли говорить часами, делая большие глаза, актерски восклицая: «Что вы говорите!» Мелькали слова: первый муж, второй муж, третья жена, бросил, сошелся, оставил ей квартиру… Причем имена произносились известные, даже знаменитые. И чем известнее было имя, тем слаще и самозабвеннее был их треп.
Но на некоторые темы они говорили тихо и обиняками, словно опасаясь называть вещи своими именами. В такие моменты я напрягала слух, чтобы понять, о чем идет разговор. Так я узнала, что Сережин отец еще до войны был арестован, и теперь Сережу из-за этого вряд ли примут во ВГИК на режиссерский, хотя он явно очень талантливый мальчик и идет на золотую медаль.
— Но ведь это просто нелепо! — пониженным голосом возмущались они. — Сколько ему было в тридцать седьмом? Три года! Что он мог тогда понимать!
— Да, но… Анкета… Сын врага народа…
— А что, если Ему написать? Туда?
— Туда?
— А что? Мне рассказывали: одну девушку не приняли в институт по этой же причине, она написала Ему самому и оттуда пришел приказ ее зачислить.
— Неужели?
— Представь себе! Он же многого не знает!
Трагичность Сережиной биографии придавала моей влюбленности особую остроту. Этот сильный парень, который прекрасно играл в футбол и в волейбол, плавал кролем и почти на равных разговаривал со взрослыми, был, оказывается, уязвим, и то, что я узнала его тайну, делало нас как будто тайными сообщниками.
Однажды мои походы в столовую закончились. Мама сказала:
— Мне надоели эти твои постоянные опоздания. Всего одно-единственное у тебя дело, и то ты его делаешь тяп-ляп. Меня это не устраивает. Я договорилась с девочкой.
— С какой девочкой?
— С Таней. Я ей буду немножко платить, и она с удовольствием будет носить судки.
— Так Таня же в Ярцеве живет.
— Нет, она теперь здесь. У нашего соседа, старичка. Так что очень удобно.
Я не особо огорчилась. Таня так Таня. В конце концов, это давало мне свои преимущества: теперь не нужно спешить домой к точно назначенному времени.
Марину Федоровну я так ни разу и не встретила, а с Таней мы теперь каждый день виделись. Она приносила судки и уходила в развалюшку, в которой теперь жила. Старичка Таня называла «крестный». Когда мы кончали обед, мама выходила на крылечко и окликала Таню. У нас довольно много оставалось еды, и хлеб скапливался, потому что я хотела похудеть и старалась есть как можно меньше.
Мама соскребала все остатки в одну миску и подвигала Тане. И садилась рядом смотреть, как Таня ест. Маме почему-то это нравилось. Она обращалась ко мне:
— Посмотри, как она изящно ест. С аппетитом и в то же время не жадно. Посмотри, как она помогает себе кусочком хлеба. Откуда это у нее? Кто ее учил хорошим манерам?
Не знаю, было ли Тане приятно есть под эти комментарии. Вряд ли. Я бы так не могла. А Таня могла, потому что была голодная. Это было заметно по тому, с какой деловой сосредоточенностью она ела, как тщательно вытирала кусочком хлеба опустевшую миску. Потом она вставала из-за стола и, глядя в пол, произносила:
— Спасибо.
— Наелась? — удовлетворенно спрашивала мама.
Таня мыла посуду, а я выходила на крыльцо с книжкой.
Иногда, кроме посуды, мама еще просила ее вымыть крылечко. Таня мыла, а я поднимала ноги, чтобы не мешать ей, когда она протирала под лавкой.
Когда она уходила, я говорила мрачно:
— Я бы сама могла вымыть.
— Я знаю, как ты моешь! — сердито отвечала мама. — Одно-единственное дело я тебе поручила, и то!.. И потом, как ты не понимаешь! Она очень заинтересована в этой работе. Им сейчас трудно, для них это подспорье. Я же ей плачу!
После полдника отдыхающие собирались у волейбольной площадки. Болельщиков было много, и среди них на почетном месте сидел главный режиссер. Поэтому каждая игра превращалась в маленький импровизированный спектакль.
Вообще-то, все, кроме Сережи, играли довольно плохо, но как раз это и придавало ежедневным соревнованиям особое комическое единство. Сережин друг, Шурка Штейн, сидел на стремянке и судил игру, подражая интонациям футбольного комментатора Вадима Синявского.
Однажды на волейбольной площадке появилось новое лицо — девушка в синей юбочке и белой блузке с матросским воротником, невысокая, очень хорошенькая, с каштановыми, подстриженными до плеч волосами. Ей кричали:
— Давай, Искра! Врежь им, Искра!
Она улыбалась и «резала».
Искра. Необычное имя, но оно к ней шло. Она играла на той же стороне площадки, где Сережа, и чувство надвигающейся опасности все больше утверждалось во мне. Мне уже казалось, что Сережа пасует мячи только ей, а она — только ему, и это неспроста, что они вроде как уже отделились от остальных. Я убеждала себя, что это мне только кажется, просто они играют лучше других, вот и пасуют друг другу.
Когда на пляже Сережа мужским, оценивающим взглядом смотрел на Женьку Дубцову, я, может, тоже ревновала, но это была, скорее, игра в ревность, потому что я чувствовала, что Сереже не нравится Женька.
А тут я испугалась.
Да, я оказалась права. Сережа влюбился. Теперь не только я это видела, но и другие тоже. Да и трудно было этого не заметить: он откровенно искал ее общества. Провожал ее, когда она с судками возвращалась в деревню: Искра с бабушкой сняли комнату в Дровнино, неподалеку от нас. Он нес ее судки, она шла рядом, и они разговаривали.
И на пляже он садился там, где располагалась Искра. Он и не скрывал, что влюбился. Да и не одному ему она нравилась, и неудивительно. Она даже мне нравилась. То есть сердцем я ее ненавидела, но умом понимала, что Сережа прав, влюбившись в Искру. Даже Штейн выразился про Искру, что она небезынтересная личность.
Она перешла на второй курс Щукинского театрального училища. Наверно, там, в училище, она привыкла к успеху. Она не принимала всерьез Сережину влюбленность, он ведь был моложе. Она относилась к нему как к мальчишке. Командовала:
— Сережа, сбегай узнай!
— Сережа, сбегай принеси!
И он послушно, даже с радостью, бегал. Я и представить себе не могла, что он может стать таким мальчиком на побегушках.
Как-то, когда я возвращалась в деревню к ужину, Искра, которую, как обычно, сопровождал Сережа, окликнула меня:
— Постой! Ты в деревню? Я с тобой. — И, обернувшись к Сереже: — Да не надо меня провожать! Что я, дорогу, что ли, не знаю?